Когда через некоторое время я вылез наружу, было не по времени тихо и темно. Высоко наверху (воду давно не меняли, и трудно было понять, насколько высоко) все было густо окрашено красно-бурым, электричество едва пробивалось сквозь эту гущу, слегка ее позлащая. Облако, казалось, медленно ползет вниз. Сердце мое шевельнулось, точно зацепившись за порожек времен, отбив конец и начало, и, стараясь не глядеть наверх, прикрыв глаза, чтобы видеть только дорогу и не захватить кровавой мглы, я вернулся в нору. С превеликим трудом уговорив Бэллу не спешить, не идти так быстро, передохнуть, быть осторожнее («да нет, ничего не случилось, — и голос обычный, — просто будь осторожнее, осторожнее»), я заснул, а когда проснулся, стараясь отделаться от тяжелого буро-красного с золотистым сна, почуял сильнейшую вонь, вряд ли так нестерпимо мог вонять сон.
Пятно наверху слегка оплыло по краям и было обведено полоской электрического света — чуть более яркой, чем свет окрестный. Пятно стояло неподвижно, большое, продолговатое; на дне лежали очертания хвоста, кусок отчетливой тени. По-прежнему было тихо. Потом я увидел Мару и подумал, что он репетирует новый танец. Движения были мелкие, судорожные. Тогда я подумал, что он репетирует дрожь, почему бы лет, все, все здесь могло пригодиться. Уж не знаю, зачем он смотрел на меня, — чтобы не видеть той хвостатой неподвижной тени? Видок у него был жалкий, очень жалкий и очень рассчитывающий на ответную жалость; похоже, он еще и ревел. Даже если бы, издрожавшись, из-ревевшись, он отдал сейчас концы, он навсегда остался бы для меня репетирующим. Он подполз ко мне и задвигал клешнями, ища защиты, убежища и не зная, куда уткнуться. Кое-как я привел в порядок его дрожащие куски, помог ему меня облапить. Он и повис на мне, и я слышал его, и уловил бы ответ — мне хватило бы сущей крохи тепла и благодарности, но он дарил мне лишь свои судороги, свой страх. Что ж, трогательной сцене возвращения не хватало какого-то штриха, и, поискав удобное место для своего носа, я впечатал его в компактный Марин лоб — вонь к тому времени стала совсем невыносимой. Отогревшись, успокоившись, он оттолкнул меня и раскрыл пасть. Нет, он не мог меня огорчить, не мог обидеть. Пожалуй, он мог меня прибить, и тоже без умысла, прибить репетируя, прибить по долгу солидарности, как прибили они ту рыбину, болтавшуюся теперь наверху. Покамест он разинул пасть, и я благодарил его за такой ответ, и пошел собирать ему корм. Старался я, как мог: выискивая из одинаковых личинок ту, что пожирнее, уже набрав достаточно, тут же рассыпал добычу, чтобы поспешно, а на самом деле растягивая наподольше каждое движение, собрать снова. Вероятно, я перестарался — накопилось слишком много впечатлений, которые необходимо было забыть, и, забывая их по очереди, я забыл и про Мару, напомнившего о себе священным криком: «Жрать!»
Ко всему привыкаешь, привыкаешь даже к себе, и вот это действительно безысходно — весь отмеренный тебе срок быть с самим собой, с собой засыпать и просыпаться, видеть одну и ту же физиономию, которую ты не выбирал, от которой раз и навсегда отшатнулся бы, будь она не твоя; слышать биение одного и того же сердца, таскать одну и ту же голову, что-то бормочущую, — оказывается, это мысли, к ним тоже привыкаешь, как к предметам или живым существам; иметь одно и то же тело и соразмерный ему способ движения; тащить за собой сквозь годы одни и те же маленькие тайны, скрывать их от других, даже если их никто не замечает, — ведь едва ли есть на свете что-нибудь великодушнее равнодушия; знать правду о себе и знать, что самый искренний смех над собой ничего не изменит, не исправит ни одной твоей черты, — будь природа повнимательнее, она бы учла эту способность капризнейших тварей иронизировать над собой и, скажем, даровала бы им красоту, дабы хоть отчасти избавить от высокомерия и гордыни. Так что вовсе не составит труда привыкнуть иногда к чему-нибудь новенькому, скажем, к запаху, который стоял теперь в сосуде. Трудно поверить, что такая большая красивая рыба, наша слава и гордость, могла так безжалостно смердеть. Но согласен, это уж многовато — отвечать за запах, который ты будешь издавать, когда тебя убьют. Обычно администрация сразу реагировала на такие вещи, ведь мы были призваны внушать мысль о совершенстве природы живой, а не мертвой.