Совершенно нет никаких оснований вкладывать такое новоевропейское, романтическое представление в этот филостратовский термин "фантазия". В этом смысле не прав Э.Панофский{18}, видящий здесь корень соответствующих европейских представлений. Однако едва ли прав и Ю. Вальтер, говорящий: "Тут идет речь о том же самом восполнении только словесно взятого понятия подражания через идею, которое более или менее обстоятельно вводили уже Платон, Аристотель и Плотин, а именно о том, что сам Филострат назвал подражанием в духе"{19}. Что в "фантазии" Филострата содержится только это "духовное представление", это так. Но если эта "фантазия" и это "духовное представление" совершенно тождественны с платоно-аристотелевским "подражанием" (даже если брать последнее со всеми его дополнительными противоречиями, которые у этих философов фактически встречаются), это было бы очень ощутительной ошибкой.
Дело в том, что Филострат меньше всего классический грек. Его теория - зрелый плод эллинистически-римской культуры. Такая насыщенная интуиция, как у Филострата, уже не могла обойтись строгими и чеканными формами восприятия, которые были у Платона и Аристотеля. Платоно-аристотелевское подражание, какое бы участие субъекта оно ни допускало, есть объективистическая концепция. Главное тут - это верность существу подлинника. Если он наполнен жизненными токами и весь играет насыщенной полнотой жизни, то это само по себе не важно. Важно отразить и зафиксировать в искусстве то, что подлинно есть, - если живое, то как живое, и если мертвое, то как мертвое. Совсем другое у Филострата, которого от платоно-аристотелевской плеяды отделяет самое меньшее половина тысячелетия. Филострата интересует не само воспроизведение жизни, но такое воспроизведение, которое оголяет родовые, зародышевые основы жизни, которое подчеркивает зрелость, пышность, плодовитость, эротическую и общежизненную переполненность, набухание жизни. А так как окружающая жизнь далеко не всегда такова, то такому вкусу приходится особенно культивировать субъективизм художника, его специфическую наклонность удовлетворять не объективному миру, а своему собственному пышному и богатому чувству жизни. Для такого искусства, конечно, очень мало просто воспроизводить жизнь, "подражать" ей. У такого художника "фантазия", конечно, будет гораздо сильнее работать, чем точно воспроизводящее "подражание".
И все-таки "фантазия" Филострата есть только субъективный коррелят общеантичного "подражания". Ведь и в "подражании" есть своя субъективная сторона. Но в то время как здесь она не развита и занимает подчиненное положение, в "фантазии" она играет первую роль соответственно требованиям эллинистически-римского мироощущения. Но одних психологических акцентов мало для того, чтобы античность перестала быть античностью и стала возрожденческой культурой. Дионисийский экстаз есть нечто еще более энергичное и возбужденное, чем филостратовская "фантазия". И тем не менее, как раз дионисизм и был для нас одной из специфических особенностей античного духа. Чтобы выйти за пределы античности, надо было не просто приводить субъект к самопроизвольному волнению и творчеству, но надо было абсолютизировать субъект, все равно - человеческий или надчеловеческий. Об этом же абсолютизировании нет ни слуху ни духу - ни у Платона с Аристотелем, ни у Филострата.
Другое суждение Ю. Вальтера поэтому более правильное. "Если здесь Филострат употребляет для этого выражение: "фантазия", это происходит едва ли ради введения нового понятия, но для того, чтобы противопоставить требованиям действительного рассматривания образца внутреннее содержание (Innerlichkeit) процесса в голом представлении"{20}. Этим достаточно рисуется отличие филостратовой "фантазии" и от платоно-аристотелевского "подражания" и от новоевропейского учения о человеческом творчестве.