Эстетическим эквивалентном искренности является трагизм. В трагедии «Верность» (1946), посвященной обороне Севастополя, Берггольц сама подчеркивает эту связь: «
Речь здесь идет о
Именно об этом – «Дневные звезды». Книга, написанная в 1959 году и положившая начало одному из самых полнокровных течений послесталинской литературы – лирической прозе[113]
, была, по сути, итогом размышлений о блокаде – главном событии в творческой биографии Берггольц. И хотя значительная часть текста не могла войти в книгу по цензурным соображениям[114], сама лиризация травмы стала откровением для советского читателя. Опыт войны и блокады был экзистенциальным опытом, выход к работе с которым наглухо заперт в сталинской литературе. Таких «опытов» у советского человека к концу 1950‐х годов было очень много. Берггольц писала об этом в «Дневных звездах»: «О, какое большое время уложилось в жизнь каждого из нас, какое большое! Его хватило бы на несколько поколений, а приняло его – одно…» Но только об опыте войны говорить было можно несколько полнее, чем об опыте коллективизации или террора, которые были частично или полностью табуированы. Это дозирование опыта деформировало коллективную память, которая всегда противится истории.Книга Берггольц появилась на волне мемуаристики эпохи оттепели, когда вышли в свет «Люди, годы, жизнь» Эренбурга, «Повесть о жизни» Паустовского, «Жили-были» Шкловского, воспоминания Маршака, Чуковского, Каверина и мн. др. Она возникла как реакция на доминирующий тип исторического нарратива и квазиэпической исторической беллетристики. Она взрывала его субъективностью, прихотливостью формы, «лирическим произволом», нарочитой дискретностью, ассоциативностью, эмоциональностью, разностильностью. Говоря о прошлом, Берггольц перетасовывала время, «смешивая прошлое, настоящее и будущее, память жизни и предвосхищение ее». Это позволяло по-новому форматировать прошлое. Субъективность достигала здесь такой степени, что это письмо можно было бы назвать
«Дневные звезды» начинаются пересказом сна. Берггольц говорит, что хочет вспомнить свою жизнь «не мертвой памятью, знающей, что то-то и то-то было, имело место, но живой памятью ощущения тогдашних событий и собственных чувств. Той памятью, которая связывает отдельные воспоминания в цельную, единую жизнь, ничему не давая отмереть, но оставляя все вечно живым, сегодняшним». Медиумом такой памяти и является сон. В нем снимается ретроспекция и прошлое предстает как настоящее. Таков сон о детстве в эпоху гражданской войны. То, как он изложен в начале «Дневных звезд», было типичной для советских текстов попыткой придать ему «политический смысл и историческую релевантность, и не только снам беспокойства и страха, но также снам желания». Как проницательно замечает на этот счет Ирина Паперно, «что бы они ни значили, политизация снов – свидетельство неодолимого проникновения террора в самые интимные сферы человеческой жизни. Для тех же, кто видел сны, как и для тех, кто их читал, они означали иллюзорность любых форм эскапизма. В этом смысле сны были инструментом террора»[115]
.