Прохожие в тумане менялись в размерах и очертаниях и были интересны друг другу, как иностранцы или даже марсиане. Наиболее любопытные и очнувшиеся находили себе дополнительные дела и выбегали из дома, как на экскурсию. Голоса их раздавались приглушенно и широко, как на дне, откуда-то из-под солнца. Маяк-ревун висел над портом одной высокой безутешной нотой.
Туман постоял два дня, приподнялся, уплотняясь, и упал долгим холодным дождем.
Город наливался цветом. Посинели листья сирени, стволы каштанов и кленов излучали холодный черный свет. Капли с темной сердцевиной, как с зернышком, висели на колючках рожкового дерева.
Буксовали на пологих глиняных спусках у моря испачканные фанаты-рыболовы. Оживился малый круг. В винарках стоял запах мокрых дождевиков и накидок, посетители были приветливы и говорливы, как после болезни или долгой разлуки.
Через несколько дней проснувшиеся с головной болью оптимисты были вознаграждены — ясное голубое солнце полыхало в золотистом небе, слепило в промытых стеклах, что-то посвистывало в кронах, пищало, ворковало. С новой силой заливались трамваи, под бордюрами мостовых иссякли ручьи, оставив тонкую струйку распластанных желтых листьев.
Робко похаживали по мокрому песку Аркадии выбравшиеся из своих палат жители санаториев, трогали ладошкой воду, смотрели бессмысленно в плоскую маслянистую даль. Некоторые осмеливались, разбредались по сторонам, в незнакомые бухточки, взбирались на желтые, сверкающие вкрапленными ракушками скалы, и видели в раздавшемся море серые лодочки, заключенные внутрь стеклянного шара. Пошла ставридка.
Сентябрь набирал свежесть постепенно, исподволь, свежесть по утрам переходила в холод, деревья грецкого ореха белели, не желтели даже, осень вызревала, как яблоко белый налив, или, может быть, как дальнее, северное, антоновское. Первыми дрогнули каштаны, посерели сначала, потом заржавели, обращали на себя скорбное внимание среди зеленых как ни в чем не бывало акаций. В конце сентября в районе дач и предместий запахло кострами. Сжигались листья, садовые сучья и огородная ботва. Горький этот дым, смешиваясь с соленым морским туманом, выжимал слезы даже из крепких хуторян.
В начале октября над морем начался перелет паутины. Она летела низко вдоль берега, цепляя волны и камни, желтыми и серыми жгутами, рваной кисеей, неизвестно откуда бралась она в таком множестве, казалось, сама дымка, стоявшая над морем все лето, не выдержала напора северного ветра, продырявилась, сорвалась с небосвода, обнажив синий купол.
Начались штормы. Железного цвета волны быстро сменились белым месивом бешеного прибоя, начинавшегося далеко, чуть ли не у самого горизонта. Грязные мартыны, цвета пены, ходили беспокойно по берегу, как рыбацкие жены, ветер задирал им крылья, и они старались прижимать их покрепче, поднимали, переминаясь, мерзнущие сизые лапки.
Собака Шурик лежала за будкой в коричневом бурьяне. Монотонно трепетал надорванный рубероид на крыше, гремело море, и никого не было вокруг. Боцман Коля запер будку и ушел зимовать к семье на Заставу.
Нужно было добывать пищу, но собака медлила — под розовым животом была сухая пригретая земля. Наконец, она заставила себя, встала рывком и побрела на дорогу, ведущую в Аркадию. В маленькой шашлычной сняли с зонтиков полотняные тенты, но заведение еще работало, забредали еще сюда романтические парочки, запивали водкой говяжий шашлык. Собака неслышно улеглась под столом, железный стул сдвинулся со звуком дальнего ревуна.
Карл приехал во второй половине сентября. В Москве остался посветлевший асфальт, промерзающие за ночь грудки земли, перемешанной с черной палой листвой, ветры в подворотнях, чад от переполненных автобусов, серые лица угрюмых милиционеров, негнущиеся, брусничные от холода пальцы, проталкивающие пробку в бутылку портвейна, утренняя давка у входа в метро «ВДНХ».
В поезде было тепло, попутчиков в купе не было, или были, во всяком случае, Карл позволил себе не обращать на них внимание. Обычно это была проблема — он или замыкался, стесняясь даже есть, или нес из вежливости околесицу. Сейчас, после трех лет отсутствия, он ехал в Одессу, домой, в конце концов, на целых две недели, и был сосредоточен на себе и предстоящей встрече.
Было чувство вины и неловкости за редкие, относительно правдивые письма, за неверную, путаную их интонацию, то нарочито сдержанную, то игривую, а главное, за обиженность свою на то, что если и не выпихнули его из Одессы, то, по крайней мере, не удержали.
Поезд неохотно пробирался сквозь желтые полустанки, платформы с черными толпами ожидающих электрички, прозрачные перелески, торопливо начирканные карандашом. Проехали грязное, бедное какое-то Переделкино, лязгающий Нарофоминск. А вот и станция Обнинское. Там, подальше, в ольховой, осиновой, еловой глубине живет Сашка. Иногда туда долетают слабые алименты. Сколько ему уже? Десять.
Стемнело. После Калуги поезд побежал быстрее, сбиваясь, по настроению, с дактиля на амфибрахий, как бы подпрыгивая на ходу, меняя ногу.