Дети способны часами самозабвенно предаваться общению с какой-то небольшой частицей Огромной Великой Целостности, то бишь Универсума, – со снегом, например, или с дождем, с грязью, красками, камнями (маленькими швыряют друг в друга, под большие стараются залезть), перекликающимися звуками, или такими, которые доносятся из приемника, или производимыми ими самими, когда они колотят в трещотки и барабаны, ну и так далее. В общении участвуют всего двое: ребенок и Универсум.
‹…› Профессиональные живописцы, про которых больше всего рассказывается в этой выдуманной истории, – это люди, которые вот так вот и продолжают, словно дети, играть всякими липкими штуками, грязью, мелом, минералами, истолченными в порошок, растительным маслом, остывшей золой и кое-чем еще[330]
: размазывают все это по тряпке, разравнивают, подчищают и прочее, и прочее – и делают одно и то же всю жизнь. Однако, когда они были детьми, играли лишь двое: ребенок и Универсум, причем поощрять успехи, наказывать за промахи дано было только Универсуму как более умелому игроку. А став взрослыми, живописцы, особенно если от них зависит, чтобы другим было что есть, где жить, как одеться, – не забудем и про обогрев зимой, – вынуждены принять в игру третьего, и этот третий обладает удручающей властью то жестоко над ними смеяться, то нелепо вознаграждать, да и вообще ведет себя как настоящий психопат. Третий – это общество, та его часть, которая рисовать обычно не умеет, зато знает, что именно ей нравится, и мстит тем, кто с ее вкусом не хочет считаться. Иногда этот третий предстает в обличье какого-нибудь диктатора, наподобие Гитлера, Сталина или Муссолини, а иногда – в обличье всего лишь критика, куратора музея, коллекционера, торговца картинами, заимодавца или просто родни.Так или иначе, игра по-настоящему хороша лишь в том случае, когда ею заняты двое, художник и Огромная Великая Целостность, а
Детям «третий игрок» тоже может подрезать крылья. К примеру, во втором классе учительница сказала мне, что я зря нарисовала голубое небо лишь в верхней части листа: на самом деле, уверяла она, небо выглядит не так. Голубое небо видно повсюду, а не только вверху. Учительница даже вывела меня наружу, чтобы доказать это. Но я не видела голубизны повсюду: мне казалось, что вверху небо голубее. Я до сих пор отчетливо помню, как она взирала на меня сверху вниз. Она была гораздо крупнее меня, она была авторитетом. И ее восприятие считалось более верным, чем мое.
С тех пор я избегала рисования (карандашами, красками, чем угодно) – до тех пор, когда мне уже давно перевалило за тридцать, и, попав в «художественную колонию», я вдруг ощутила бессильное нетерпение: показалось, что слова – неподходящие инструменты для описания изумительно лиловой капусты, выросшей на тамошнем огороде. Я сорвала кочан и принялась зарисовывать его. Мимо прошла одна из наших художниц.
– Я рисую! – объявила я. – Как это правильно делать?
Она набрала в грудь побольше воздуха, но произнесла всего две короткие фразы:
– Просто следуйте за своим взглядом. Всему остальному можно научиться позже[332]
.