Рано утром император поднялся по широким ступенькам Воспитательного дома.
У колонн, на верхней площадке, его ждали смотрители, врачи и директор Воспитательного дома, действительный статский советник Иван Акинфиевич Тутумлин: император пожелал осведомиться о состоянии тысячи несчастных детей, брошенных огню графом Ростопчиным.
Маленький старичок, Иван Акинфиевич, мигал нависшими бровями, слушая императора, который, сипло дыша, что-то говорил с досадой.
Его слова или смысл его слов поймут в Петербурге, туда напишет этот старик в сбитой ленте ордена.
Внезапная пустота открылась вокруг него в Москве, и ему приходится говорить пред глупыми торговками, пред смешными стариками. Но Москва сожжена, и он в Москве. Побежденные будут просить мира, он вспомнил ночью это слово «мир», полное и покойное, как солнечный день.
– Должно прекратить разрушения, – он едва не сказал «эту войну», но услышал свой голос и стал следить за собой. – Я никогда не воевал подобным образом. Я не хочу такой войны. Мои войска сражаются, но не жгут. От самого Смоленска я встречаю только пепел… Я повторяю, должно прекратить разрушения… Вы можете написать Ее Величеству, что ее учреждение избегло общей участи, что я принял его под мой надзор…
Иван Акинфиевич, дурно понимая чужой язык, переступал с ноги на ногу, изумленно выстреливая бровями на императора.
XVI
Кошелеву снилось, что кругом поля пляшут цыганки в красных и желтых кофтах, вздувает шали, где сверкают павлиньи глаза, а он, маленький, мечется под громадными ступнями и зовет брата, а цыганки ищут его и кричат: «Софьюшка, Софьюшка».
Он проснулся, и все, что было с ним в пожаре, показалось ему сном. Он пошарил в темноте. Его ладони нащупали мокрый щекочущий бархат. Тогда он понял, что его руки на спине каретника. Он подумал, не умер ли каретник, потянул его за рукав и почувствовал живое тепло.
– Вставай, вставай, – зашептал Кошелев. – Да вставай же!
Каретник сел, обдав холодом, отряхнулся.
– Ты, ну?
– Темень какая. Ночь. Все погасло.
– Известно, погасло. Дождь пролетел.
– А где мы?
– Што ты барин, ровно потерянный: у Хамовников, на Девичьем поле, у Крымского броду… А, Господи, сбило огонь.
Каретник сыро чихнул и с осторожностью подвинул в темноту ноги.
– Эва, никак там душа человеческа.
– Душа, душа, душа, – горячо забормотал голос во тьме.
Кошелев мог теперь разглядеть, что по всему полю проплывают бесшумные тени. Он слышал шорох дождя. Капли четко и редко стучали о доску.
Овчинный тулупец Кошелева намок, и вязкие клочья шерсти прилипали к рукам. Он провел ладонью по лицу и по мокрым коленям, точно ощупывая и снова узнавая себя. Содрогнулся.
– Холодно как.
Каретник молчал. Очень близко было слышно чье-то дыхание, оно обрывалось, сипело, и по его звуку Кошелев понял, что дышит тот самый человек, который побормотал так внезапно: «Душа, душа».
И это дыхание, и тьма, и сырой ветер, веющий иногда жаром, успокоили его. Он встряхнулся, как каретник, и прислонился к его теплой спине.
– А ведаешь, ведь я четверо суток не ел.
– Ништо. Перетерпится… Ты, барин, слушай: ты отседова не вставай, я по полю поброжу. Народ послушать пойду. А ты, барин, сиди. Тьма-то, страсть…
– Но я с тобой, – приподнялся Кошелев.
– А нет, барин, сиди, – властно сказал каретник, опустив на плечо Кошелева руку. – Дите под тулупец возьми: спит малой.
Кошелев сел. Почему-то с легкой охотой и жалостью подчинился он каретному мастеру, который несся перед ним, во сне ли, в огне. Он прикрыл мальца полой. Его согрело маленькое теплое тело.
Шаги каретника затихли.
И тогда в спину и плечи Кошелева толкнулись чьи-то легкие пальцы. Едва касаясь, они ошаривали его. Чья-то прохладная ладонь коснулась волос, провела вдоль щеки, и голос чистый, грудной, девичий голос усышал он над собой:
– Барин, вы тут али нет?
– Тут.
– Хлебца, барин, прими.
Кошелев пожал в темноте чью-то продолговатую руку.
– Полно, благодарствую, вовсе не надобно.
– Прими, барин, пожалуй.
Кошелев держал хлеб в руках осторожно, как просфору, и долго слушал со странным волнением, не позовет ли снова девичий голос, замолкший во тьме. Уже плавал предутренний туман, когда в клочьях мглы показалось бледное лицо каретного мастера.
Каретник сел и грубо, с силой, оттолкнул колени Кошелева.
– Грабят, – выдохнул он. – Девок мучают, баб. Москву грабят, кругом. Мучитель. Вся сила евонная…
Теперь Кошелев заметил в тумане постель: она высилась, как тень торжественного ложа. Со спинки свисал ковер.
У постели стояла невысокая монашка. Кошелев отдал ребенка каретнику и поднялся, глядя на нее. Она была ниже его, в черном послушническом сарафане и в черной шапочке, которая давала ей сходство с отроком.
– Стало быть, то вы подали мне давеча хлеба?
Девушка молча отвела от брови мокрую прядь.
– Благодарствую, – Кошелев внимательно посмотрел на монастырку и добавил с ласковой усмешкой:
– Благодарствую, матушка…
Между ними под сырым ковром лежал на постели человек. Свет тускнел на его лысом лбу, заостривший нос был в каплях дождя.
Каретник наклонился и послушал его короткое, прерывистое дыхание:
– Никак купец Коробеев?