Монастырка так оправила свой колпачок, точно угнетал он ей голову и ответила тихо:
– Батюшка мой.
– Как же, признан: Савва Андроньевич, москательщик… Вот и купец, вот и дочь ихняя, Параскева… Да пошто же ты с батюшкой в поле?
Светлые, горячие глаза монашенки на мгновение остановились и на Кошелеве…
– Да когда пожар. Нынче помочи подать некому. Наша улица занялась, молодцы понесли батюшку в Новодевичий. А тут народ по полю побежал, заметался. Вот бросили постелю.
– Беда, а приказчики куда подевались?
– Стало на поле жаром кидать, наш кожевенник мне говорит: «Ты, Параша, – мне говорит, – тут погоди, а когда затопили Москву, и мы огонька подкинем».
Кошелев в жалостном восторге смотрел на эту невысокую черничку, похожую на отрока.
– Но вы инокиня, – сказал он наконец.
– Я белица, не инокиня: на послухе, по обету, за болящего батюшку.
– Хорошо. Но тогда мы ведь можем понести вашего батюшку в Новодевичий: там должны его под крышу принять.
– Думаю, барин, все полно и не примут. Больных-то и старых из огня сколько вынесли. Вот кабы были вы, барин, так хороши, дошли бы до матушки Ифигении дозволения испросить.
– Можно, конечно.
Подумал: «Ифигения, трагедия древних, Эдип ослепленный, такого имени быть не должно. Полагаю, Евгения».
– Пойдем, Эдип ослепленный… Тебе говорю, Евстигней… Пойдем к Ифигении: я дороги не знаю.
Каретник мотнул головой и бережно опустил черничке на руки спящего ребенка.
XVII
В сумраке утра Девичье поле открывалось, низкое и дымящее, как болото.
Люди лежали и сидели вповалку. Люди тенями бродили в тумане, искали чего-то, пригибаясь к земле. В грязи серела мокрая подушка, стоял на корзине самовар красной меди. Выпростанное белье уже было в мокрых отпечатках ног.
У мешка с сахаром дворовые выгребали горстями желтоватую жижу, надо думать, делились. Мешок подтаивал и сочился.
Мужик в белом армяке лежал в лужу лицом, не то пел тоненько «и-и-и», не то плакал.
Потерянная борзая из барской своры с оборванным кожаным ошейником в бляшах, сфыркивая и поджав хвост, на трех ногах заковыляла от них в туман.
В луже стоят образа, прислоненные друг к другу, лики мокрые, темные, течет струями пар по тусклому золоту риз.
Бабы, накинув салопы на головы, сидят на сундуках, купцы, высоко подторкнув полы кафтанов, бродят между корзин, стоят в грязи и горестно шепчутся, приблизив друг к другу брадатые, черные от копоти лица.
Небритый человек в нанковой шинели, с головой, обмотанной красным фуляром, привязывает к двум жердям обгорелое одеяло. Под одеялом сидит женщина в чепце, на ее плечах – солдатская шинель с медными пуговицами. Женщина кормит грудью младенца. Выплыла ее иззябшая, беловатая грудь, озябший младенец тычется головенкой у коричневого сосца.
У ног женщины, они в сырых чулках, дымит заглохший самовар, там горка книг в кожаных переплетах и футляр от скрипки. Небритый человек в красном платке сел на корточки и стал раздувать самовар сапогом.
Кошелев провел ладонью по сырым волосам:
– Все, дотла… Вот как она… Россия легла. Каретник не ответил. И это ли слово «Россия», которое сказал он так внезапно, а может быть, книги и скрипка у дырявого одеяла, хлопающего под ветром, но Кошелев вспомнил седого Наума Степаныча, прижимающего книги к груди, и огляделся, словно старый мартинист мог быть тут, близко.
– Вот и Наум Степаныч, и вольные каменщики… Диоптра… Жаль… Россию.
Нестерпимая жалость, сияющая, двинулась от сердца.
– Россия, – повторил он изумленно.
У канавы сидели солдаты. По черным воротникам он узнал русских артиллеристов. Солдаты были босые, один, выставив ногу, мотал портянку, точно пеленал медленно.
Головой в медный таз там лежал рослый цыган. От дыхания криво и часто подымало над впалым животом безрукавку с литыми серебряными пуговками. Старые цыганки сидели вокруг, повернув птичьи носы к его задранной бороде.
Неприятельские солдаты сидели на ящиках, обитых железными полосами, на мешках и на белых, с золочеными поручнями, креслах, вросших в грязь до самых сидений. Они сторожили мешки и ящики, положив между колен ружья с привинченными штыками. На Девичьем поле стояла бивуаком дивизия маршала Даву.
Плясала в толпе аспидно-смуглая плосконосая девчонка с прыгающей красной тряпицей на голове, била в обтертый бубен, стучала монистами, тряслись ее покатые плечи кофейного цвета, шумели красные юбки, а сзади, на плоской спине, выбивались грязные клочья цыганской сорочки. Девчонка трясла жестяной кружкой и вскрикивала:
– Мусью, мусью, дай монетку, мусью…
Солдат обнял цыганку, она вырвалась, помятой кружкой оттолкнула солдата, веером блеснули монетки. Кругом засмеялись.
Вокруг молодого попа в сером подряснике толпятся без шапок. Русые волосы кидает попу на худое лицо, он подымает руку, грозится, видна до костлявого локтя его рука, нежная, в светлых волосках, с выпирающей косточкой у запястья:
– Небо станет железным, земля как медь, отроковиц застигну в горах, пробью копьем юношей, предам огню, взалкаете по Мне…