– Со святыми редко удается легко ужиться, – сказала она в полнейшей тишине. – И труднее всего приходится тем, кому выпало общаться с ними ежедневно. Я не то чтобы считаю, что епископ Уорлингэм непременно был святым, – добавила она, видя, как потемнело лицо Шоу, подняла руку в элегантном жесте, и выражения ее лица оказалось достаточно, чтобы готовые возражения застыли у него на губах. – Однако, несомненно, это был человек твердых убеждений – а такие люди, видит Бог, всегда вызывают противоречивое к себе отношение. Кому это нужно, чтобы вся нация состояла из овец, с готовностью блеющих, выражая свое согласие со всем, что им говорят?
Шоу уже успокоился, а Селеста с Анжелиной, кажется, решили, что это была похвала в адрес их родителя. Шарлотта же ухватилась за первую пришедшую в голову мысль и разразилась комплиментами Селесте за то, что лилии были столь удачно расставлены на столе, а не положены на гроб.
– Великолепные цветы, – глупо и бессмысленно повторяла она. – Где вы достали такие прелестные?
– О, мы их сами выращиваем, – вмешалась Анжелина, облегченно выдохнув. – В оранжерее, понимаете? Они требуют огромного внимания и заботы… – И она пустилась в длинные объяснения, подробно рассказывая, как их сажать, удобрять и вообще о них заботиться. Все слушали ее с чувством глубокой благодарности за эту передышку в обмене неприятными репликами.
Когда Анжелина наконец выбилась из сил, все разошлись, бормоча вежливые слова и притворяясь, что увидели кого-то знакомого. Шарлотта обнаружила, что снова оказалась рядом с Мод Далгетти, а затем, когда отправилась посмотреть, не пришла ли в себя Пруденс, то оказалась перед Джоном Далгетти, и ей пришлось выслушать его рассказ о последней статье по проблеме свободы слова, которую ему пришлось рецензировать.
– Это один из самых святых принципов цивилизованного человека, миссис Питт, – завил он, наклоняясь к ней с напряженно-сосредоточенным лицом. – Но трагедия в том, что на свете существует слишком много людей вроде бы с добрыми намерениями, но невежественных и всего боящихся, кто хотел бы навсегда оставить нас в оковах старых идей и понятий. Возьмите, к примеру, Куинтона Паскоу. – Он чуть кивнул в сторону Паскоу, желая увериться, что Шарлотта понимает, о ком идет речь. – Добрый человек, в своем роде, но приходит в ужас от любых новых идей. – Далгетти взмахнул рукой. – Это не имело бы никакого значения, если бы он таким образом ограничивал себя одного, но он желает запереть умы всех в границах того, что считает самым лучшим для всех нас. – Его голос гневно возвысился при одном только упоминании подобного стремления.
Шарлотта уже чувствовала к нему большую симпатию. Она и сама легко вспомнила собственное возмущение, когда отец запретил ей читать газеты, как запретил это всем своим дочерям, и она решила, что все интересное и занимательное, что происходит в мире, проходит мимо нее, а она ото всего этого прочно отгорожена. Шарлотта тогда подкупила дворецкого, дабы он тайно, чтобы не узнали родители, передавал ей страницы с политическими материалами, и запоем читала их, каждое слово, воочию представляя себе людей и события в малейших деталях и подробностях. Если бы ее этого лишили, она точно чувствовала бы себя обворованной; это было бы подобно тому, что в доме закрыли все окна и плотно задернули все портьеры.
– Я вполне согласна с вами, – с чувством сказала Шарлотта. – Мысль никогда нельзя заключать в какие-то границы, и никому нельзя запрещать верить в то, во что он хочет верить.
– Вы совершенно правы, миссис Питт! К сожалению, далеко не все способны смотреть на это так, как вы. Паскоу и другие вроде него готовы сами себя поставить надо всеми и решать, что людям можно изучать, а что нет. Сам по себе он вовсе не неприятный человек – далеко не так, его вполне можно считать очаровательным, – однако его высокомерие и заносчивость переходят все границы.
Паскоу, видимо, услышал, что кто-то произнес его имя. Он протиснулся между двумя мужчинами, обсуждавшими финансы, и с горящими от злости глазами встал перед Далгетти.
– Это не высокомерие, Далгетти! – Его голос звучал низко и глухо, он едва сдерживался. – Это чувство ответственности. Если вы публикуете все, что только приходит вам в голову, вне зависимости от того, что это такое и кого это может оскорбить, это не свобода, а злоупотребление искусством печати. Это ничуть не лучше того, что всякий дурак будет вылезать на улицу и орать все, что придет в его башку, безразлично, правда это или ложь…
– А кто будет судить, правда это или ложь? – требовательным тоном осведомился Далгетти. – Вы? Вы что же, желаете стать единственным арбитром в вопросе о том, во что должен верить мир? А кто вы такой, чтобы судить о том, на что мы можем надеяться и чего хотим достичь? Как вы смеете? – Его глаза пылали гневом, как будто он уже представил себе такое чудовищное положение вещей, при котором какой-то смертный ограничивает мечты всего человечества.