Потом-то я приноровился. Но сказать, что мне это не нравилось, значило не сказать ничего. Я являлся домой едва живой и падал как мертвый. Утром я не мог сказать, что проснулся, пока холод темного утра не выгонял из меня вожделенный сон. Я был измотан, я был изможден.
— Что ж ты такой криворукий? — язвительно терзал он мою нежную душу. — Хорошо еще, что не хромой. Никогда не видел, чтобы так корчились с кистью в руках.
— Вам проще, учитель, — рыдая над текстом из «Троецарствия», что он поручил мне переписывать тем днем, отозвался я. — У вас нет такого увечья. Вам не приходилось так мучиться!
Мацуда, не говоря ни слова, протянул мне обе руки с выставленными вперед натруженными ладонями, безнадежно глубоко исчерченными трещинами складок, и только тогда я узрел, а до того все это время он умудрялся как-то это от меня успешно скрывать, что на его правой ладони недостает большого пальца!
— Я знаю об этом все, — негромко отозвался он.
Он не мог держать меч в правой руке, он не мог согнуть лук так же, как все. Такое увечье делало человека калекой, почти неприкасаемым. Но он все это мог и был в этом лучше многих, уж мне-то это теперь доподлинно известно.
Пожалуй, он знал об этом куда больше, ведь когда-то он был правшой и сумел переучиться, да так, что я, имевший непосредственный болезненный опыт, не замечал иного.
И я заткнулся.
Позже я узнал, что на моем учителе намертво повисла презрительная кличка — Левша. Никто, конечно, не осмеливался сказать ему это в лицо. Но служба его была определена сразу и навсегда — никакой больше службы. Никогда и нигде. В государстве Четырех морей все гармонично и левшей в нем нет. Левша — урод, калека, изгой. Таким он и был. Уродом и изгоем. Опасным уродом и изгоем. И бесполезным. Без поддержки моей семьи этот человек умер бы от голода, в нищете, всеми старательно забытый.
Но он был старый воин, видавший падение Сеула, лишившийся в бою большого пальца на правой руке и героически научившийся биться мечом левой, — и я был у него единственным учеником.
Он был жесток, как жесток нож, вырезающий статую из бревна. Он бил меня, как бьет монах обломок камня, выбивая из него образ будды. Он знал идеал и шел к цели, не сворачивая, не спрашивая моего мнения.
— Не важно, какой рукой ты наносишь удар, — говорил старик. — Во многих школах есть продвинутые техники для обеих рук. Пока ты можешь убить, ты остаешься воином. Тебя неудобно ставить в общий строй, значит, умирать в толпе не для тебя, твой путь — путь одиночки, где твоя особенность становится внезапным преимуществом. Когда садишься в присутствии врага, ты кладешь меч как все, справа, но ты способен выхватить меч левой рукой из лежащих на полу ножен, чего никто не ждет. Развивай способность к первому удару из ножен, и будешь уметь такое, чего не может никто.
Этот человек не был многословен, любезен или дружелюбен. Но чему можно было меня научить, он научил.
— Смирись, — говорил мне Мацуда. — Будь тем, кто ты есть. И тогда ты ясно увидишь свои достоинства. Твои иероглифы пугают людей — а ведь многие почитаемые ценителями стили начинались с этого. Ты можешь быть хорош. Просто не быть тебе таким же, как все, никогда. Это труд жить благонравно с такими задатками. Но для лучших — это всегда труд.
Он был как будда, непостижимый, неподражаемый, ужасающий и снисходительный себе во вред. Иначе зачем было ему возиться со мной?
И наверное, потому он сумел научить меня, неблагодарного леворукого мальчишку, держать кисти и палочки для еды в правой руке. Из сострадания.
— Твоя обычная, общепринятая техника должна быть крайне банальна, обычна, без искры. Это ножны для твоего подлинного меча. Одна техника, один удар, безупречная и неотвратимая, как падение молнии. Тренируйся каждый день и час. Через десять лет никто не сможет превзойти тебя в этом.
***
Довольно долго я полагал, что Мацуда живет рядом с нами, потому что учит меня уму-разуму, ну, в те времена я был очень юн, а кто из молодых не видит себя в пупе мира?
Но, пожалуй, история с рисовым вором заставила меня впервые задуматься.
В наших скудных местах урожай собирали не в каждый сезон, как на благодатных рисовых долинах вокруг озера Бива. И осень того года выдалась скуднее чем другие.
Мой дед стоял перед сложенной посреди огромного амбара пирамидой рисовых мешков, занимавшей едва ли пятую его часть, и молчал.
— Слишком холодно для риса, слишком сыро для ржи, — мрачно сказал он наконец. — Бывало, в жирные времена мешки с рисом заполняли наш амбар до самой кровли, а теперь? Четверть мешков заберут в княжеский замок, десятую часть — в Эдо, десять — на семена, еще пару мешков съедят мыши. А что будем есть мы?
Княжеский оброк в тот год по нашей скудости отправили раньше обычного, тем же днем дед раздал пайки, и амбар опустел, и под соломенной крышей свистел холодный ветер. А уже через пару дней кумушки шептались, что стонет в амбаре голодный дух огромного бурого барсука, которого принято было задобрить мешком-другим зерна, а в этом году праздника-то, считай, не было…