И он вдруг ужаснулся последним своим словам. Да как же – занятая? Никого же нет, вот уже несколько месяцев Боря, его друзья – в соленой пучине, может, в запертых каютах, в машине, в трюмах. Кто успел прыгнуть за борт, растерзан акулами – до кровинки, до жилки! Он знал, как все это происходит: смещение груза на один борт, крен, крен, волна к волне и – только киль в небо вместо рубки и мачт.
Не хватит у него ни сил, ни мужества, ни жестокости – в конце концов! – рассказать об этом сейчас Ирине.
Пусть будет так, как есть. Ждет-пождет, пройдет время, забудется, зарубцуется. Пусть думает: обманул, забыл. Так легче!
– Ира, – позвал Толик, – ты где?
– О, я далеко! Вы извините, задумалась, но я вас слушаю. Вы хорошо говорите, только уж очень зло. Мне вас жалко.".
– Ишь ты – жалко! – Толик покачал головой. – Тебе не холодно?
– Не холодно. Я буду не такой женой Боре, я умею ждать.
– Ждать да догонять, так всю жизнь! – он опять усмехнулся какой-то мстительной усмешкой. – Только известно, что природа женщины, даже самой лучшей, вся ее изначальная суть, на лжи основана.
– Не надо, Толя. Вы так хорошо говорили и опять злитесь.
– Злюсь, Ира, злюсь. Но это пройдет, собственно, уже прошло-. Пойдем, я тебя провожу.
– Извини, Толик, мне тут совсем рядышком. Вон дом стоит. Я еще из окошка посмотрю. Пароходы приходят в бухту и ночью. Я сосчитала все огоньки на мачтах. Видишь, зажглись уже.
Когда он поднимался на борт, густая тьма совсем поглотила сахарные вершины сопок. Но в расщелине их празднично сиял огнями поселок. Горели светильники и прожектора над палубами судов. В коридоре теплохода тоже сияли огни. Он молча прошагал возле вахтенного матроса, поднялся к себе и, не раздеваясь, долго лежал на койке, тяжело и невидяще смотрел в подволок каюты.
Тоска по родине
...А потом было Аравийское море. Тихое, знойное. Теплоход, будто в густом, чадящем, догорающем вязком жире, лениво крутил винты, проталкиваясь всё дальше – северным курсом – к Бомбею. Море горело оранжево-белесыми красками, как-то нереально, фантастично для меня, хотя повидал уже разного за долгие месяцы тропического плавания. Летающие рыбки, недавно привычно выстреливающие из-под бортов, словно присмирели, подрастеряли азарт и резвость, а потом вдруг чуть ли не совсем запропали. И эта внезапная отчужденность моря, липкая жара над палубами, рождали тревожные мысли о прошумевшей где-то экологической трагедии – разлитой в море солярке из гигантского танкера, либо о разбомбленном нефтепромысле в Персидском заливе: судовое радио вещало об арабских войнах.
«Да нет же, нет! – объяснили мне, – Это вода цветёт.
Непомерно радостно разошлись встречным курсом с корабликом под либерийским флагом: за последние дни – живая встреча! А ночью, заткнув регулятор кондиционера в подволоке каюты, – нагнало столько холода! – смотрел я в иллюминатор на крупные алмазы индийских звезд, на Южный Крест, на бледноватую Деву, на античные очертания Паруса.
Но еще я в ту пору так остро тосковал по дому.
Как объяснить это несколько банальное – «тосковал по дому», ведь за годы странствий по миру, к зрелому возрасту, чувство ностальгии должно ведь видоизмениться, что ли, перейти в новое качество, не столь острое, как в детстве, в юности?!
У кого – как! А я тосковал.
Правда, давно уже перестало сниться пшеничное поле с разделяющей его надвое теплой дорогой, по которой шагал я в каждом сне босиком, с каким-то библейским посошком – под стрекот кузнечиков, всхлипы перепелок, под легкий шелест колосьев: покой, тишина, солнышко светит. Да, все это, едва ли не каждую ночь виделось в Южно-Китайском море на переходе из Осаки в Бангкок. Тогда было начало рейса, первые его недели, по ощущениям сравнимые, пожалуй, с первым моим в жизни путешествием в соседнюю деревеньку Полднево к тетке и дяде Ипатовым.