Люди, которых я вижу, также наводят уныние. Ничего не изменилось. Политика очень скучна. Будущее — черное или красное, как Вам захочется. Моя квартира заброшена. Бэйби[159]
, как всегда, мягкосердечен и услужлив, сумасшедшие так же безумны, мужчины так же тщеславны и суетны, Сорель[160] такая же обуржуазившаяся куртизанка; старые красотки все более и более похотливы; болтуньи бредят, театры скучны. Что же касается меня, то с улыбкой на губах, с нездоровым румянцем, — думая обо всем, что любил, желал, хотел, надеялся, — я внешне равнодушен, полон здоровья, которое бросает вызов годам и недоверию. Вот в нескольких строках новости последних дней. Вы видите, что нет ничего нового под парижским небом.Я часто,
Чем несчастнее, тем сентиментальнее. Мысленно вызываю Ваш образ, который в минуты уныния и подавленности особенно глубоко проникает в сердце. Сегодня в одиночестве я испытываю потребность сказать Вам все эти вещи, потому что слишком много думаю о них, чтобы не выплеснуть наружу почти помимо воли…»
Это письмо, которое я вынула из конверта в Риме, было написано Бони де Кастелланом 19 января 1912 года.
1912-й! Возможно ли, что Париж до такой степени не осознавал своего счастья? Это было время[161]
, когда курица стоила три франка, время Френч Канкана, «Дамы от Максима»[162], ужинов в «Шато де Мадрид», время фиалок за два су, счастливых гризеток и «Ша Нуар»[163]. Ослепительных праздников и визитов иностранных монархов. Феерии «Русского балета», страстных споров между друзьями Родена[164] и хулителями «Послеполуденного отдыха фавна»[165], искрящейся легкости театра «Варьете»[166], завсегдатаев Больших бульваров[167]. Время признания импрессионистов, дебютов Стравинского и зарождения кубизма. Золотого франка и сбалансированного государственного бюджета… И Бони де Кастеллан в своем дворце из розового мрамора на авеню де Булонь, построенного благодаря бесчисленным долларам его жены, пишет мне, чтобы пожаловаться на трудности и скуку жизни!Бони, который имел всё и в избытке! Его брат, граф Станислав де Кастеллан, сказал мне однажды: «Нас было три брата: Бони — сын Любви, Жан — Долга, а я — Отвращения». Это потому, что Станислав считал себя уродливым. На самом деле я не знала облика более изысканного и одухотворенного. И его поведение, его манеры так совершенны, что он являет собой, возможно, последний образец безукоризненного французского дворянина.
У Бони, имевшего много дарований, вначале не было того, чего требовали его вкусы: огромного состояния.
Женитьба заполнила этот пробел. Я вспоминаю завтрак в «Вуазене» после его развода. Увидев новую мадам де Таллейран[168]
, я не могла удержаться и сказала ему:— Возможно ли, что вы когда-нибудь любили эту женщину не из-за ее денег?
— Всегда любят кого-то за что-то, — ответил он, разрезая лангуста.
Бони был единственным человеком из тех, кого я знала, кто, лишившись двух миллионов ренты, преспокойно ездил на автобусе.
Но у него еще сохранились кастовые предрассудки. Из-за этого я постоянно воевала с ним. Как-то, собираясь дать торжественный обед, Бони сказал мне: «Старый герцог де Люинес[169]
умер; мальчика, унаследовавшего титул, я должен посадить по правую руку от хозяйки дома». Я возмутилась. Молодому Люинесу было семнадцать лет, а на обед Бони пригласил двух выдающихся художников, один из них преклонного возраста.— Если бы воскрес старый Виктор Гюго, вы посадили бы его после этого молодого человека?
— Не колеблясь, — ответил Бони, — вне всякого сомнения.
Для многих титул играл еще огромную роль. Моя жизнь была настолько отдана людям искусства, что меня не интересовала тьма мелочных историй, какими питалось общество, к которому я формально принадлежала. Часто я подтрунивала над Марселем Прустом за чрезмерную важность, какую он придавал ничтожным светским происшествиям. Меня удивляло в этом столь одухотворенном человеке, как серьезно он относится к таким пустякам. В конце концов я спросила его, не сноб ли он. Мой вопрос его очень шокировал.
Много лет спустя, когда, уже тяжелобольной, он слег в постель, Пруст все еще помнил об этом. Надеясь как-то его развлечь, я послала ему приглашение в мою ложу на спектакль «Русского балета». В письме, которое он прислал мне с извинениями, Пруст вспоминает этот раздраживший его вопрос: