Может быть, он немного и восхищался мною, но я была слишком цельной, слишком неудержимой и неистовой в своих пристрастиях и привязанностях, чтобы не возмутить его утонченный ум, склонный к тысячам извивов.
Уверена, что общество Серта ему было приятнее, чем мое. Между ними могли происходить бесконечные состязания в красноречии.
Высокая культура Серта и образование, полученное у иезуитов, помогали ему ориентироваться в лабиринте прустовской мысли как рыбе в воде.
Мое здоровье, смех, веселье немного шокировали Марселя Пруста. Мне, однако, нравились в нем изысканность и деликатность, делающие из него зеркало эпохи, когда учтивость еще что-то значила. Пруст воскрешает во мне память о двух розах, глазированных фруктах на красном бархате театральной ложи, салоне мадам де Шевинье, остротах Робера де Монтескиу[170]
, утонченности языка и красивых вещах, о которых читали в то время, когда еще умели писать письма. Письма Пруста[171] были всегда бесконечно длинные, восхитительные, неразборчивые, исписанные вдоль, поперек и по диагонали больших листов, с массой скобок.В последние годы жизни Пруста я вспоминаю его не иначе как во фраке. Он жил ночной жизнью, вставал только на закате дня. Долгие годы страданий, которые позволили ему из бесконечных заметок создать грандиозное произведение, не лишили его ностальгии по легкому и праздничному свету. Он плакал, что не может больше посещать его. Ни кашель, ни жар не могли удержать его в кровати, если он находил силы подняться. В последнем письме Пруста ко мне, полном обаяния его мысли, звучит неискоренимый для него соблазн света:
«…Целые годы я не бывал на вечерах и не думаю, что смогу быть там 24 декабря. Но в первый раз я полон искушения сделать это.
Ничего не было бы мне приятнее, чем прийти к Вам, увидеть Вас. Это одна из очень редких вещей, которые доставили бы мне удовольствие.
Бывают дни, когда с удивительной ясностью вспоминаю Ваше лицо, злое и прекрасное. В иные дни меньше. По-прежнему ли Вы дружны с моим месье Сертом? Я чрезвычайно восхищаюсь им, но он так плохо относится ко мне: сказал, что не знает никого более антипатичного, чем я. Какое преувеличение…»
За три месяца до смерти у него еще хватило сил шутить по поводу Серта. Бог, который позволил Мольеру испустить последний вздох на сцене, должен был бы позволить Прусту умереть на балу.
Глава девятая
Альфред восхищался Режан, бывшей идолом французской публики, и для нее целиком перестроил «Театр де Пари», который стал «Театром Режан». К несчастью, он не остановился на этом, а решил написать пьесу. Правда, это была одноактная пьеса, дававшаяся в начале представления. Но, на мой взгляд, это все равно было уж слишком. При всем желании я не могла оценить его талант драматурга. Он был задет, но у него все же хватило вкуса и такта ограничиться этим единственным опусом[172]
.Режан нашла исполнительницу для его пьесы, молодую актрису, больше известную в полусвете, чем на сцене. Это была Лантельм[173]
. Эдвардс не нарушил традицию, которая требовала, чтобы автор влюбился в исполнительницу главной роли, а я не замедлила это заметить. Я, которая целые недели проводила в запертом на ключ номере мадридского отеля, считала себя вправе выразить справедливую ревность.Однако не хотела устраивать сцену, не имея достаточных доказательств.
После зрелого размышления я решила отплатить Альфреду его же монетой: он цинично признался мне, что когда-то установил за мной слежку. Ну что же, сделаю то же самое…