Греки узнали обо всем на другой день. Фросина Федоровна испугалась, ей почему-то снова вспомнился Стасик, и она подумала, что никто не имеет права насиловать жизнь и любовь другого человека, не имеет права вмешиваться, а она вмешалась и сотворила зло. Да еще какое зло, она не только виновата и уже осудила себя, но боялась, что все станет известно и ее осудят все. Сердце ее чуяло, что тут для нее все запретно, а она не послушалась и вот теперь расплачивается. Она несколько раз подсаживалась к Василю Федоровичу, но тот делал вид, что не замечает ее движения, утыкался в книжку. Это был исторический роман, написанный в конце прошлого века. Грек читал и современных писателей, но мало им верил, потому что все герои казались ему непохожими на тех, каких он знал, другое дело — старые писатели: тех людей, которых они описали, он тоже не знал, но верил, что они были именно такие. Но сегодня он только делал вид, что углубился в события трехсотлетней давности, на самом же деле он думал о жизни своей и Фросиной, Лининой и своих дочерей. Он уже догадывался о тяжкой вине жены, но не хотел об этом говорить. Суд совести, считал он, самый страшный суд, так пусть он состоится без адвокатов и свидетелей.
Грек понимал: великое несчастье свалилось на них, куда большее, чем все то, с чем он боролся до недавнего времени: неудачи в колхозе, предательство Куриленко и Куницы и даже отцовская проблема. Потому что отца все-таки нет, а Лина с ним, в его сердце, каждую минуту, он за нее отвечает перед памятью ее родителей, перед самим собою, перед окружающими.
Он что-то просмотрел, а Лина не пришла к нему за советом, не открылась. Он тогда чуял — что-то тут не так, она выходит за Володю не с радостью, но не восстал против этого.
Он навестил Валерия и Лину на следующее утро. Звал Фросину Федоровну, она промолчала. И не перечила ему. Сказала только, что ей надо в поликлинику.
Лина и Валерий завтракали. Сисерка стояла возле печи, сложив на груди руки. Валерий был выбрит, в чистой рубашке, но худой и бледный до прозрачности. И сразу же, с порога, Василь Федорович подумал, что ниточка жизни этого парня такая тонкая, что ее легко порвать пальцем, и застыдился этой мысли.
Увидев Грека, Валерий и Лина насторожились, придвинулись друг к другу, словно он пришел разлучать их. А может, они так и подумали. И он поторопился успокоить их.
— Хлеб-соль.
— Ем не свой, — в лад ответил Валерий.
— Потому и не приглашаете?
Сисерка засуетилась, махнула фартуком по скамейке, поставила чистую мисочку, достала из посудного шкафа бутылку с настоянной на калгане самогонкой. Ко всему прочему — председатель же.
— Я с утра не пью, — сказал Грек, но бутылку в руки взял. Это была уже очень старая бутылка, зеленоватая, четырехгранная, теперь тоже выпускают такие, под старину, но подделку всегда видать. — Разве что так, на донце. За счастье. Всем на донышке.
Он налил понемногу в четыре чарки, и они выпили. Сисерка сразу же приняла озабоченный вид; взяла эмалированную миску с мелкими карасями, вышла из хаты — понимала, что им надо поговорить. И сразу они почувствовали неловкость. Грек даже крякнул, хотя водку выпил давно, и невольно снова посмотрел на бутылку. Молчание затягивалось. В растворенные двери забрел большой цыпленок, уже почти курица, пискнул, остановился посреди горницы, кося любопытным неразумным глазом.
— Баба Мотря добрая, такая добрая, — вдруг сказал Валерий. — А я ее обманул.
— Как обманул? — испугалась Лина. Она была сейчас очень красива, тоже осунулась, ее тонкое лицо заострилось, нервные бровки двигались, вздрагивали, а глаза, большие, как блюдца, были исполнены синего сияния.
— Бабка боится грома. Я протянул проволоку на грушу да прикрепил к будылине. Сказал ей, что сделал громоотвод, и она успокоилась.
— А если ударит? — сказала Лина.
— Тогда она уже не узнает обмана, — засмеялся Грек, и они подхватили. И как бы смыли смехом неловкость и скованность.
— Отец, тебе… за меня совестно? — со свойственной ей прямолинейностью спросила Лина. — По селу болтают?
— Глупые будут болтать глупости, умные — умное. Когда-то, может, я тоже осудил бы тебя, — откровенностью на откровенность ответил Грек.
— А теперь? Что изменилось?
— Не знаю. Раньше я иначе смотрел на все.
— Теперь смотришь проще?
— Наоборот. Кажется, начал кое-что понимать. Человеческие миры… они невидимы.
— Так, значит, ты меня не осуждаешь?
— Осудить?.. Это не трудно. А ты себя осуждаешь?
— Я — нет, — сказала она с вызовом.
— Совесть велит делать человеку так или этак. Судить себя или оправдывать. Я говорю про честных. Нечестные знают, что совесть у них нечиста, и кое-кто казнится, а те, кто не казнятся, все-таки в глубине души понимают, что их пускают на порог только потому, что не догадываются, какая у них совесть черная… Надо слушаться сердца, если оно чистое. А у тебя, дочка, сердце чистое. Хотя и трудно все это… Вы к нам не пойдете жить?
Лина покачала головой.