Он додумывал это, выкашивая в саду под яблонями клевер. Косил, кажется, уже в четвертый раз за лето, клевер тянулся как оглашенный, в колхозе так не растет. Уже начал последний ряд, когда внизу, на пруду, прозвучал выстрел. Через минуту — еще один, и Василь Федорович моментально вспомнил, что сегодня открылась охота, а на колхозном пруду весной загнездилась утка и вывела птенцов, они плавали рядом с домашними, почти перестали бояться людей, и сейчас кто-то подло пользуется этим.
Опомнился, когда уже бежал к пруду. Он брел по грудь в тумане, а на пруду царила тишина, но не спокойная, ласковая, а угрожающая, хрупкая, она начиналась от ружья и заложенного в нем патрона, и заряд мог вылетать в любую минуту. Тишина обманывала жертву, но не могла обмануть Грека. Он знал, где сидит охотник. И почти догадывался, кто он, потому что помнил вчерашний разговор в конторе и жалобу на то, что негде охотиться. Наверно, лучше было бы вернуться, но он шел. Впереди сухо треснуло: кто-то взвел курок. Грек остановился. Туман перекатывался через грудь. Василю Федоровичу казалось, что он плывет по реке. Теперь тишина прямо ввинчивалась в уши, впереди, шагах в двадцати, покачивалась ветка верболоза. Тот, кто сидел под кустом, видел его, он давно должен был встать или хотя бы подать голос.
— Ну, чего ждешь, пали, — сказал Грек и шагнул еще.
Ветка встрепенулась, рядом с ней вырос серый картуз, лицо, плечи. Василь Федорович крякнул от удивления. Он рассчитывал увидеть другого браконьера.
— Эй, человече, — Тромба сделал вид, что не узнал Грека, — отойди от греха подальше. Не пугай уток.
— Тебе не совестно, они же, считай, домашние, — с сердцем сказал Грек.
— Все одно они пока не приписаны к твоей птицеферме. — Голуб говорил ему «ты», потому что они стояли в кустах и он держал ружье.
— К нашей, Родион, ты все не привыкнешь. Мне просто тошно глядеть на твой промысел.
— Не гляди, — спокойно посоветовал Тромба, поворачивая голову в сторону пруда.
— Мотай отсюда! — гаркнул Василь Федорович. — Пока я не разбил твою пушку и не заехал тебе по затылку.
— А ты попробуй.
Василь Федорович рванулся к нему, и Голуб отступил. Повернулся и по осоке, напрямик, побрел в гору. Василь Федорович шел параллельно ему, метрах в двадцати, по тропе. Так они дошли до огородов.
— Зря кипятишься, председатель, — сказал Голуб, останавливаясь. — Все равно тебя скоро выгонят.
— Тебе от этого послабления не будет, — буркнул Грек. — Так что напрасно стараешься и пишешь писульки.
— Я пишу писульки? — В голосе Тромбы звучало неподдельное удивление. — Ты мне, председатель, жлобства не шей.
— Как знаешь, — махнул рукой Грек и шагнул наверх.
— Э, нет, так не годится! — закричал Тромба, и в его голосе сплелись злость и отчаяние. — Погоди. Какие писульки? Не писал я ничего. Я не боюсь, я человек честный. Грязью меня не марай. Браконьер, пьяница, но не анонимщик, не падла.
— Да ну тебя, — плюнул Василь Федорович и быстро зашагал к своему саду.
Сзади прогремел выстрел, Грек оглянулся через плечо: Тромба выстрелил в собственный картуз, подбросив его вверх.
Василь Федорович остановился уже возле хаты, под грушей. На душе было черно, погано. Пахло свежескошенным клевером, яблоками-падалицами, переспелым летом. Он оперся на грушу. И вспомнил, что совсем недавно они трясли ее втроем: он, Лина и Зинка. Зинка верещала, бросала в них грушами. Лина подсадила ее на дерево и потом не хотела снимать. И Зинка испугалась, хныкала, просилась вниз хитро и лукаво. И дудел в конце сада удод, и груши густо стучали о землю. Вон стоят еще две — необобранные. Наверно, он не обтрясет их, потому что боится всяких воспоминаний, памяти о недавней радости. Он думал об этом все утро. С Фросиной Федоровной они почти не разговаривали, не желая нарушить шаткое равновесие, которое установилось после Лининого отъезда, молчал Грек, молчала Фросина. Есть уроки, которые надо пережить наедине с собой. Да и что он мог сказать ей?
Он видел, чем дальше, тем чаще всплывает в нем одно и то же: «Не знаю». А совсем недавно ему казалось, что он знает все, что нужно знать не только по инструкциям, по должности, а просто все в своих человеческих пределах. Кто может сказать, что человеку надо знать, а что ему лишнее? Лишнее то, без чего можно прожить? Но ведь когда-то человек жил самой малой малостью. И сколько ему нужно о себе знать? Есть в нем мера, которая обозначает это? Как надо принимать мир — разумом или сердцем? Сердцем… это больно. Вот вспомнил Лину, и уже тревога, и уже оно болит. И заботы бьют по нему, как по чуткой мембране. «Да пропади оно все пропадом! Разве мне больше всех надо?» Это говорит разум, успокаивает, но, наверно, его сила меньше.
«Ну вот, записался в мыслители, — иронизировал он почти со злостью. — Пора в компанию к деду Шевелию».
Через минуту все вытеснила груда неподписанных бумаг и срочных дел — комбайн снова поломался, кирпич нужно забрать сегодня же…