После Грек поехал в Широкую Печь. Сначала свернул к комплексу, стены уже кончали выводить, ставили стропила, монтировали аппаратуру. Он задержался — его интересовали механизмы, которые там устанавливали. Попросил, уже, наверно, по привычке, чтобы работали аккуратней, потому что у него на глазах разбили два плафона и какую-то длинную стеклянную трубку, и поехал в контору филиала.
По песчаной дороге машина шла тихо, поэтому никто не услышал, как он подъехал. Он нарочно не подавал голоса. Водилось за ним такое — незаметно поглядеть, что люди делают, и, если справно работают, не мешать. Зашел в кабинет заведующего, но там никого не оказалось. Может, оно и лучше. Сначала поговорит с агрономом и завфермой.
В кабинете было душно, он толкнул оконную раму. Та отворилась без скрипа, впустив свежие запахи утра и два голоса. Говорили в палисаднике, где буйно разрослись кусты черной смородины — винограда черниговского Полесья.
— …А я, если по правде, так и не любил ни разу, — прогудел густой бас.
— Ни разу? — женский голос повторил вяло, незаинтересованно.
Василя Федоровича удивила такая беседа об эту пору и в таком месте, он хотел было затворить окно, но не затворил, хоть немного и совестно было. Но что-то его зацепило в этих голосах.
— Когда-то в школе… в седьмом или восьмом классе. А больше — нет. Да и некогда было. То учился… А то служба. Куда-то карабкался, куда-то лез. Готовился в аспирантуру — не поступил. Сеял кукурузу — ее ликвидировали.
— А двух детей прижили, — сказал по-тутошнему, «по-сельски», женский голос.
— То-то и оно, что прижил. Все приживают. Правду вы говорите — тоска. Махнул бы куда-нибудь… с вами.
— На ту сторону Десны, в кустики? Вы ведь дальше не поедете. Не хватит фантазии. И сердце у вас маленькое. Бас густой, аппетит большой, а сердце маленькое. Потому ничего и не добились. «Махнуть бы куда-нибудь». Все вы одним миром мазаны.
— Может, и одним.
— Из-за того с вами и скушно. Я уже этой скуки нахлебалась… И ни на какие жертвы вы не способны. Знаю, думаете: «Было бы ради кого жертвовать». Но даже если бы и было ради кого… Хотя чем вам жертвовать?
— Правда, нечем, — согласился мужской голос. — Ничего у меня нет.
— А у Грека есть.
— Что?
— Эти вот луга, поля. Он верит, что они его. А у вас ничего. Только ненависть к нему.
— А у вас?
— Тоже ничего. Но я уеду. Оставлю ему по себе память — да уеду.
— Вы уже оставили. Не сказали про его отца, что знали.
Василь Федорович почувствовал, как прихватило сердце, глотнул воздуха и притворил окно. Притворил тихо, чтобы в саду не услыхали. Что же, Куриленко только подстрекал Лиду или немного сочувствовал ему, Греку?
В сочувствие не верилось.
Может, он под влиянием минуты размяк, а явится сюда и будет гнуть свою «линию», которая и на линию не похожа, а на ободранную лестницу, по которой залезают на чердак. А может, они с ним еще поладят? Поладить можно при том условии, если бы Куриленко до конца примирился со своим теперешним положением, если бы и вправду эти луга, это поле, этот вот комплекс стали его. Но, наверно, все это уже невозможно. И этот клубок не наматывается сам по себе, Куриленко наматывает его…
Они говорили о картофелекомбайнах, о силосе, о лущении стерни, а потоки собственных мыслей относили их все дальше и дальше к разным берегам тяжелой реки. И, как весенняя река, возвращаясь в берега, далеко оставляет след из щепок, камыша, осота, так и недавний разговор, услышанный Василем Федоровичем, оставил след, который надо было забыть или переступить.
В Широкой Печи он прокрутился до обеда. Возвращался по дороге вдоль леса. Льны удались. Скоро пустят комбайны, и они положат лен на широкие, поросшие травой полосы, специально для этого оставленные. Там лен дойдет до кондиции — до этого седого блеска, похожего чем-то на отблеск стали. Но еще нет таких машин, которые бы собирали лен без потерь. И потому Лина со своими девчатами — а они сеют тонковолокнистый лен белорусского сорта — вынуждена собирать его дедовским способом, в пучочки, в снопики, и грузить их можно только копенками. Но в этот год на поле копенок не будет. Ладных копенок, которые напоминают далекую юность, отзываются в памяти песнями про вдову, которая теребила частенький ленок, а также про мать, которая ждет сына тогда, когда лен цветет синим-сине.
Беспокойство снова коснулось его сердца. От самого порога его дочке выпал трудный путь, а теперь пошло прямо по косогорам, и страшно думать, что там, за крутизной. Он почувствовал такую боль за нее, что, если бы было можно, бросил бы все и поехал к ним.
В конторе Грека ждала телеграмма: «Вылетели из Таллина в Ташкент. У нас все хорошо. Лина».
Она телеграфировала не домой, а в контору, только ему. Василь Федорович еще раз пробежал глазами ровные печатные строки: искал, припрятанную тревогу. Не нашел… Ощутил облегчение, даже подумал, что все обойдется, может, врачи и вправду ошиблись.