И молчал. И чувствовал себя неловко, как полотер, которому дали на кухне поесть, но тем не менее следят в оба, как бы он чего-нибудь не унес. А ровный, чинный, непреодолимый гул все тяжелел и густел, совсем вокзальный буфет первого класса, когда остановится на двадцать минут курьерский. Не хватало только гудков за окнами да официантов в черных фраках. На эстраде появился грузный, крупный, крупноголовый Храпченко. Он стал у микрофона, и речь его не пробилась через плотный гул голосов, перемешанный со звоном посуды. Отдельные слова вырывались, но неясные, словно потерявшие контуры и от шума, и от гулкости огромного зала. Вслед за тем на эстраде начался концерт. Правительство сидело спиной к выступающим. Я все пил и не пьянел. В перерыве между номерами на хорах загремела музыка, и строем вошли подавальщицы в одинаковых кофточках, фартучках, в тапочках, чтобы беззвучно шагать. Они веером разошлись по проходам между столиками и, к моему удивлению, подали вареных раков, пересыпанных зеленью. Потом, после ряда концертных номеров, принесли что-то мясное. Тут и нарзанщик, сохраняя озабоченный вид, поел вместе со всем сорок вторым столиком. Жизнь становилась однообразной. И к этому времени строгие правила не то что отменились, а как бы увяли. Я перешел за другой столик, и никто не засвистел мне вслед. Затем добрел почти до границы запретной зоны — сел рядом с Акимовым, достаточно близко для того, чтобы разглядеть Сталина. Он казался старше, чем представлялось. Глядел сумрачно. Бесплодное желание понять явление, разглядывая его снаружи, и на этот раз только сбило тебя с толку. Уж очень Сталин походил на пожилого и строгого грузина — и только. Сущность явления сказывалась более ясно в черных людях, проверявших колосники Малого театра, в подавальщицах, шагающих в такт под оркестр, в притаившихся нарзанщиках. Насмотревшись, вернулся я на свое место. Пока сидел я возле Акимова, чувствовал себя как в мягком вагоне с билетом на жесткий.
Концерт продолжался. Балерина Анисимова, недавно, после самоотверженных и отчаянных хлопот ее мужа, Державина, возвращенная из концлагеря, танцевала испанский танец. У нее оторвалась оборка платья, и все со страхом ждали, что, бойко постукивая каблучками, она запутается в оборке и упадет. Но, поднимая кверху свой тонкий и острый носик, играя лицом, испитым до той степени, что бывает только у балерин и туберкулезных больных, Анисимова благополучно упорхнула с бесконечно широкой эстрады. Потом начали выступать и московские актеры. Запел Михайлов, бас такой силы, что впервые ресторанный гул заглох. Трудно было угадать источник звука. Чудилось, что он пел отовсюду — от стен, со сводчатого потолка. От времени до времени кто-то произносил в глубинах зала речь, но до нас долетали только отдельные слова, словно потерявшие контуры в тумане. Но вот кто-то заговорил на поставленном голосе — маленький человек у самой полосы отчуждения. Говорил он по-грузински — сообщили от стола к столу — тенор Середа. Речь его приняли одобрительно — сообщили от стола к столу. Его позвали туда, к самым главным, куда без прямого и личного приказа не попасть никому: ни маршалу, ни наркому. Я снова пошел бродить. На этот раз человек, стоявший задумчиво между столиками, предложил посмотреть Грановитую палату и повел туда желающих. Он объяснил, что тут происходят приемы более узкого круга гостей. Других исторических сведений у нашего экскурсовода не нашлось. Я вышел в галерею, здесь на бархатных диванчиках сидели и болтали представители ленинградского искусства. Анисимова, оглядывая собеседника своими темными, холодными и грешными глазами, восхищалась концертом, залом, честью, оказанной нам, и ужасалась опасности, которой подвергла ее оборка платья. Гефт восхвалял деликатность Сталина: «Это замечательно, что сидел он спиною к нам. Я бы ни одной ноты не взял, если бы смотрел он прямо на меня». А из зала уже неслись выкрики, свистки, топот — выступал ансамбль песни и пляски под управлением Александрова.