— Наше маленькое предприятие финансируют электрические степлеры, — разоблачила Карен скороговоркой лучшего оратора школы. И тут же подцепила Джона под руку и представила остальным сотрудникам, точно хозяйка шикарного приема. Продолжение их разговора пошло по схеме, которая была в тот день относительно новой для Джона, но стала знакомой до комизма, по мере того как его будапештская весна перешла в лето: кто как попал в это странное место в этот странный час истории, чего они хотят от своей очевидно временной работы, что мечтают сделать со своими жизнями и с этой внезапно открывшейся перспективой, — тот же глубоко личный разговор, который Джону теперь все время приходится вести с эмигрантами, нередко прямо перед тем, как проститься с собеседником навсегда Вполне понятно, что с того первого дня обоюдной взволнованной откровенности Джон видел в Карен нечто большее, чем говорящий предмет мебели.
Набросав вполне рабочий, пусть и скрипуче-напыщенный черновик, Джон оказывается вместе с Карен в ресторане рядом с редакцией — это одно из многих десятков старых государственных заведений, где вяло подают одинаковую, едва съедобную еду. Они сидят над состряпанными командной экономикой салатами и включенным в пятилетний план паприкашем, Джон то включается, то отключается от оживленного монолога Карен. Чтобы кипели котлы разговора, ей нужно совсем немного топлива. Джон слушает, мыкая и гмыкая. Она описывает детство в Нью-Йорке, колледж в Пенсильвании, упоминает венгерского бойфренда. Нет, не то чтобы бойфренда, «короткая связь, — вздох пресыщения, красно-оранжевая курятина на вилке зависла прямо напротив ее рта, — чего, как я начинаю думать, только и стоят все венгры, понимаешь?»
— Ты
— Трахать кусок
И Карен легко понеслась на сопредельную территорию — обсуждать сценарий, который уже рождается из ее венгерского опыта, крепкий, крепкий материал, она каждый божий день наблюдает, ее записные книжки, как она осторожничает, чтобы главный не заметил, что она работает над сценарием, как она пишет в кафе и собирается завести у себя салон, и…
И Эмили стоит, зажав между зубов виноградину. Кусает ее, ягода почти лопается. Тени от камина гладят ее руки, танцуют вокруг шеи. Эмили ослабляет узел тоги…
— Потому что кто-то должен говорить этому поколению, нашему поколению,
Рука Эмили поднимается к груди, играет последними скрещенными концами исчезающего узла на сползающей простыне. Треск пламени теперь отчетлив, каждый щелчок и хлопок раздается на всю комнату…
— Спроси меня. Давай спроси меня. Я тебе скажу: последний раз, когда поколение оказывалось в такой ситуации, как наше, — 1919 год. Это
И вот тога — узел на плече, полотно, туго натянутое на груди, — падает, тает, переливаясь, стекает с живота за спину, будто какой-нибудь волшебник невыносимо плавно высвобождает Эмили из растворяющейся тоги, как из бутона; ее голова запрокинута, волосы раздувает сильный, дующий ниоткуда ветер…