Вернер поставил еще одного Мендельсона, с трудом заведя патефон. Это был Гёте — женщина пишет письмо возлюбленному. Поет его. Почему она разлучена со своим народом? Она в изгнании, или ее муж на войне, а она далеко от дома? Последний поцелуй, вот вся ее отрада — один поцелуй, и певица вложила в это страдание всю свою силу. Странная штука — письма. Далекие и в то же время такие близкие. Герр Хоффер ясно представлял себе — женщина пишет, а ее страдающая душа поет.
На слове
Выжившие рыдали у своих разрушенных домов, издали их плач походил на смех. С другой стороны, когда смеялся Густав Глатц, его смех казался плачем. Он забредал иногда в Музей, бормочущий, фыркающий, хохочущий, и показывал сотрудникам свой покрытый трещинами язык. Передние зубы ему выбили, а остальные так расшатались, что пришлось вставить протезы, которые были ему чуть-чуть великоваты. Он вытаскивал вставные зубы и высовывал язык, который и в самом деле казался покрытым шрамами. Сотрудники пугались, но так как он забредал минимум раз в месяц, к нему привыкли, и их испуг выглядел слегка наигранным. Под правым глазом у него не проходил синяк — это был уже не обычный фингал, а что-то гораздо хуже. Бедный Густав, такая была светлая голова, специалист по барокко. Жаль было его, избитого до полусмерти штурмовиками, и в то же время каждого его появления побаивались. Ни одна картина, ни одна скульптура не могла передать страданий бедного Густава Глатца или материнского горя, не говоря уж о таком ужасе, как быть сваренным заживо, словно креветка, что случалось в убежищах, если взрывался бойлер. Тут и Грюнвальд не помог бы. Теперь ему стало страшно. У Музея очень большой бойлер. До сих пор у "Кайзера Вильгельма" был и свет, и газ, за исключением редких перебоев после налетов. Герр Хоффер даже представить себе не мог, какой это ужас — свариться заживо: карабкаться наверх, поднимать детей над головой, в то время как кипящая вода поднимается к лодыжкам, коленям…
Он содрогнулся, остальные посмотрели на него с любопытством.
Все в порядке, хотел сказать он, но сглотнул и закрыл глаза. Потом зевнул — зевоту ему сдержать не удалось. Остальные тоже принялись зевать. Такая штука эта зевота. Заразная, как страх.
Страх тоже не может передать ни одна картина.
— Эта тишина невыносима, — произнес Вернер Оберст, который почему-то не зевнул. — Можно подумать, что мы призраки.
— Сонные призраки, — отозвалась Хильде Винкель, прикрывая раненую губу рукой.
— Поставьте еще одну пластинку, — предложила фрау Шенкель.
— Мы не на танцах, — отрезал Вернер. — И пластинок всего пять. Генрих, почему ты принес всего пять штук? Думал, нас завоюют раньше?
Герр Хоффер извинился, и тут Хильде Винкель заплакала. Закрыла лицо руками и зарыдала. Совсем рядом. Он обнял ее за тонкие плечи, ощутив сквозь одежду какую-то неровность, должно быть, бретельки бюстгальтера.
— Спасибо, — сказала она, высморкавшись, — я все думала про котлеты. Сестра простудилась там, на руинах, и умерла в январе.
— Моя сестра любила петь, — ни с того ни с сего произнес Вернер. — Она была на девять лет старше.
— А я говорила, что конец будет печальный, — удовлетворенно закивала фрау Шенкель.
Еще несколько секунд герр Хоффер по-отцовски поглаживал Хильде по спине. В конце концов он и есть глава этой семьи. Уже четыре года, с последнего срыва герра Штрейхера. И не просто глава, а еще и спаситель. Он спас остатки коллекции. Американцы наверняка его наградят.
Тишина становилась все напряженнее, и все же лучше было молчать. Старый брюзга наверху на время задремал. Нет — вот раздался чуть слышный стук, будто камни горстями сыпались в корзину. Выстрелы.
Даже Сабина ничего не знала. Даже этот растреклятый Бендель. Он всех провел.