Мне – на словах, передавая исписанный листок, – добавит: «Я даже вывесил в Facebook просьбу не обращаться ко мне со словами поддержки. Я и так держусь изо всех сил. Гораздо больше, чем люди себе представляют. А вот эти заявления типа «держись!», «самое главное – хотеть жить!» и так далее – мне это объяснять не надо, они пускай себе это объясняют».
На крошечный сугроб балконных перил аккуратно садится синица. Перетаптывается. Заглядывает в окно. Молодая – они буквально год назад поженились – жена Льва Бруни Вероника приносит суп в пузатой супнице. Он с аппетитом ест, размахивает ложкой, помогая себе формулировать:
– Катька, я о стольком успел подумать за этот год, всё это надо успеть рассказать, потому что много насчет чего мое мнение переменилось. А о каких-то вещах я даже и не думал никогда, теперь вот только начинаю. Счастливое стечение обстоятельств: вы мне позвонили и поздравили меня с днем рождения – и появилась возможность все эти мысли как-то систематизировать и для кого-то оставить. А до этого звонка я даже сам специально думал кого-то просить поговорить со мной обо всем.
Мне больше не страшно говорить. Я забыла, что это интервью. Я просто любуюсь им. И стараюсь его запомнить. Вот таким: романтиком в профессии, до мозга костей журналистом, сумевшим даже из болезни сделать какой-то полезный для всех вывод, который можно записать, который, значит, потом можно будет прочитать, который будет нужен людям. В этих нескольких беседах Лев Бруни старается объяснить философию принятия болезни, позволяющую с ней по-человечески жить: «Многие люди считают, что они мало прожили, что они многого не успели. Я так не считаю. Моя история болезни длится уже больше года. И я считаю это подарком, ведь могло быть сильно меньше. Но, конечно, думаю о том, сколько успел, сколько не успел, сколько прожил, достаточно ли этого. Думаю о смерти всё равно. Боишься или не боишься смерти, но думаешь ведь об этом. И подводишь какой-то итог.
Я считаю, что я прожил долгую и интересную жизнь. Шестьдесят один год. Когда я начинаю вспоминать какие-то вещи, которые были в пятидесятые годы, так мне вообще кажется, что я живу вечность! У меня одно из первых воспоминаний – смерть Сталина вообще! Вы скажете, это короткая жизнь?»
Я отвечаю:
– Нет.
Но приходится добавить:
– Знаете, еще год назад никому даже не могло прийти в голову беседовать с вами о смерти.
Он реагирует молниеносно:
– А я за год, прошедший с того момента, как мне поставили диагноз, женился, путешествовал, был два раза в Испании, один раз в Португалии. Съездил вот сейчас уже, в октябре, к сыну Шурке на день рождения в Варшаву, ему исполнилось двадцать пять лет. И мне, и ему было важно, что я приехал.
Этим летом я сидел в деревне, растил свой огород, варил себе щи, потом подымался на чердак, работал, писал рецензии, отправлял в редакцию, ходил в редакцию. Какие должны быть еще дела у человека, что еще можно уместить в свой последний год? Я удивляюсь этому году и тому, как наполненно я его провел, особенно когда вспоминаю, что в момент постановки диагноза мне было отпущено от силы два месяца.
Я молчу. Подбираю слова для этого общего для всех смертных людей, болеющих, или только столкнувшихся с болезнью, или просто загодя боящихся рака, вопроса: да разве ж отодвинутая во времени смерть менее страшная? Разве же от того, что она не через два месяца, а через год, даже через два года, – ее меньше боишься?
Он кивает довольно. Он ждал и этого вопроса. Проглатывает ложку супа. Облизывается. И отвечает: