В частных разговорах этих дней он говорил ближайшим людям о невиновности государственного секретаря. Он твердил это Голицыну, Нессельроде, Дмитриеву. «У меня отняли правую руку, — жаловался он. — Я принес жертву…» Через несколько лет, назначая Сперанского пензенским губернатором, в именном рескрипте император прямо назвал его жертвой клеветы. Но — до самой своей смерти, — когда заходила речь о возвращении Сперанского к активной государственной работе, царь с мрачным упорством возвращался к версии 17 марта. Уже в двадцать пятом году, прогуливаясь с Карамзиным, царь пожаловался ему на отсутствие способных сотрудников. «„Почему Вы не употребляете Сперанского? — спросил историограф. — Способности его не подлежат сомнению“. — „Вы его не знаете, — неожиданно возразил Александр. — Ему нельзя верить. Я имею несомненные доказательства об его сношениях перед 12 годом. Мне донесено было от людей, совершенно посторонних, что он в такое-то время будет у такого-то иностранного агента; я поручил наблюдение, и Сперанский к нему явился в назначенный час!“»
Если государственный секретарь и сносился с французским послом Лористоном, — то только по тайному поручению царя, на что Сперанский намекал в письме императору из ссылки. Но Александр не останавливался и сам перед клеветой, чтоб не допустить и мысли о новом возвышении реформатора.
В ссылке вчерашний фаворит и вершитель государственных судеб испытал всю меру унижений, которыми с таким наслаждением всегда тешились российские обыватели. В Нижнем Новгороде, куда прежде всего прибыл опальный, купцы сговаривались убить его как изменника, и, пока он оставался в городе, оттуда летел в столицу донос за доносом. Сперанского обвиняли в намерении взбунтовать простой народ, бежать за границу, настроить духовенство в пользу французов. Как только началась война, ссыльного перевели в Пермь, где положение его стало и вовсе нестерпимым. Никто из заметных в городе людей не хотел с ним знаться, его демонстративно игнорировали. «На улицах, посреди прогулок, он слышал клики: изменник! В церкви, за обедней, в день Покрова Богоматери, заходили вперед смотреть ему в глаза с презрением. Сам архиерей счел за нужное метать на него грозные взоры». Он узнал, что крестьяне в его родном селе решили разрушить дом его родственников — родни изменника… К тому же ему не присылали из Петербурга никакого жалования, и он остался без средств к жизни.
Стоически сносивший несчастья, на него обрушившиеся, он наконец не выдержал. «Умилосердствуйтесь, государь; не предайте меня на поругание всякого, кто захочет из положения моего сделать себе выслугу, пятная и уродуя меня по своему произволу», — писал он Александру, столь недавно дня без него не проводившему и доверившему преобразование страны.
Пермскому начальству дали знать, что слишком далеко заходить не следует, и патриотическое негодование сразу же умерилось.
После пермского чистилища вера Михаила Михайловича в восстановление справедливости надломилась. «Прошу единой милости: дозвольте мне, с семейством моим, в маленькой моей деревне провести остаток жизни, поистине, одними трудами и горестями преизобильной. Если в сем уединении угодно будет поручить мне окончить какую-либо часть публичных законов, разумея гражданскую, уголовную или судебную, я приму сие личное от вашего величества поручение с радостию и исполню его без всякой помощи, с усердием, не ища другой награды, как только
«Свободы и забвения…» За несколько десятков лет до того другой реформатор и мыслитель, рвавшийся усовершенствовать российский государственный быт, написавший первую русскую историю, — Василий Никитич Татищев, получивший в награду за труды многолетнее следствие и ссылку, писал в Петербург из своей деревни: «Я об одном молю — чтоб меня забыли».
«Свободы и забвения…» «Покой и воля…»
О том же станет молить судьбу Пушкин в стихах тридцать шестого года: «По прихоти своей скитаться здесь и там…»
К тому же придет в конце жизни Киселев, после многолетних попыток проломить беспокойной головой стену ложной стабильности.
Слишком многие из тех талантливых и честных людей, искренне и со страстью стремившихся к государственному благу, теряя надежду, меняли на мечту о свободе и забвении честолюбивые замыслы…
Сперанский не обманывал царя. Он и друзьям своим говорил: «Возвратиться на службу не имею ни большой надежды, ни желания, но желаю и надеюсь зимою переселиться в маленькую мою новгородскую деревню, где живут моя дочь и семейство, и там умереть, если только дадут умереть спокойно». Ему было сорок лет.
Его отпустили в деревню. И он писал оттуда: «Для меня вся сила в том, чтоб забыли о бытии моем на свете».
Горела Москва, гибла Великая армия, шла война в Европе, рухнул трон Наполеона, менялась политическая карта, создавалась новая мировая реальность… И все это пролетало над головой едва ли не крупнейшего русского политика, сидевшего теперь среди новгородских болот и лесов.