Речь он вел о ликвидации рабства и введении конституции. Он просил Тургенева переслать это письмо генералу Орлову. И Орлов отвечал: «Я кой-что нового узнал, неожиданного, приятного сердцу гражданина. Ты меня понимаешь. Хвала тебе, избранному на приложение. Да будет плод пера твоего благословен вовеки!» Он узнал, что Вяземский по согласию со своим начальником Новосильцевым, главой гражданской администрации в Польше, некогда одним из либеральных «молодых друзей» Александра, участвует в составлении проекта конституции России…
Так начинал князь Петр Андреевич свою государственную карьеру.
Ему приходилось беседовать об этих предметах с императором Александром как доверенному лицу Новосильцева и вообще человеку, уважаемому в обществе. Его вздымала последняя волна александровских конституционных маневров. Волна отхлынула и унесла Вяземского в тесноту частной жизни. «Сим кончается пора моих блестящих упований, — сказал он через десять лет в „Исповеди“, предназначенной правительству. — Вскоре после того политические события, омрачившие горизонт Европы, набросили косвенно тень и на мой ограниченный горизонт».
Он не стал членом тайного общества. Но принадлежность его к «шайке либеральной» не вызывала сомнений ни у властей, ни среди консерваторов обеих столиц.
Он не был на площади 14 декабря и в крепости после разгрома. Но катастрофа у Сената и казнь на кронверке Петропавловской твердыни потрясла и сокрушила его душу. В мыслях и надеждах он был более декабристом, чем многие, ушедшие в Сибирь. Ибо для него порыв к свободе был не вспышкой молодого энтузиазма, но многолетним состоянием мыслей.
Как далек он был в эти дни от ближайших людей — Жуковского и Карамзина! Как глубже и больнее он видел настоящее и будущее…
В дни после казни пятерых, когда страх гулял по Петербургу и обыск мог случиться вполне обыкновенно, он, известный по связям со многими схваченными, осужденными, казненными, выговаривал в записной книжке то, что хотелось ему яростно втолковать тем, кто распоряжался судьбой России и судьбой поверженных: «…13-ое число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го. — По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям… Кровь требует крови. Кровь, пролитая именем закона или побуждением страсти, равно вопит о мести, ибо человек не может иметь право на жизнь ближнего…»
Мысли о казненных неотвязно преследовали его. День ото дня его негодование крепло, и он все яростнее шел против встречного ветра общественного страха — к оправданию казненных и обреченных на каторгу: «Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: „
И здесь кончался приятель Жуковского и Карамзина и начинался друг Михаила Орлова: «Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что
Сам Карамзин сказал же в 1797 годе:
Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному. Был ли же Карамзин преступен, обнародывая свою мысль, и не совершенно ли она противоречит апофегме, приведенной выше? Вот что делает разность мнений! Несчастный Пущин в словах письма своего…: „Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили нынешний единственный случай“ дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться пробившим часом». И далее князь Петр Андреевич с горячностью отчаяния произносит защитительную речь, — так бы сказал он в Сенате, призови его Сенат! — в которой уже не Пущин, а он сам доказывает неизбежность и правомочность мятежа. Он уже не мятежников защищает, но себя — застигнутого в миг сочувствия к поверженным и презрительной ненависти к победителям.
Он пишет — в тайную записную книжку! — как говорит перед неправым судом.