На печке тепло, сонно. Катя рассыпала сушить маленькие дикие груши. Мы сидим, поджав ноги, и поем. И вдруг Катя спрашивает:
– А как у вас в городе поступают, если человек бегает до чужой жинки?
– Иногда разводятся… Иногда в отместку начинают бегать до чужого человека. По-всякому поступают. А у вас?
– У нас жинка говорит разлучнице: ты такая, ты сякая. Если вместе застану – стекла побью, рамы повыворачиваю. И в морду плюне. И гово́рит: я тебе ще не так зроблю.
А я так думаю, что в морду плевать надо человеку, а не разлучнице. Как вы думаете?
– Я тоже так думаю.
– Мне Николай говорит: смотри, если что́, я тебе голову отрежу. А я ему – если что, я тебе и не то еще отрежу! (Помолчав.) Нет, я ничо́го не кладу на разлучницу, а только на человека. А вот что я вам кажу про нашего председателя и его Софью. Полюбил председатель ветврачиху. Красивая. Только бровей нет, она пише брови прямо на тело черным карандашом. Никто про их любовь не знал, а как узнали – сразу к Софье. Софья ей письмо: отстань, а если не отстанешь, всё человеку в армию отпишу. А та ей пише в ответ: ты баба деревеньска, тебе бы только языком трепать, не понимаешь: у нас така работа совместна. Он – предколхоза, я – ветврач, нам друг без друга невозможно.
Но – отстала. А человеку всё равно в армию ктой-то написал. Да…
А Софья своего мужика сильно к рукам прибрала. Он ей теперь воду из колодца носит, а раньше не носил. А как начинают про любовь спивать, Софью аж знобить. И очи слезой поволакивает. А председатель хорошо поет…
Перед моим отъездом председатель позвал меня и моих хозяев в гости. Пили, ели, пели. И Софью знобило. И очи заволакивало… А Катя под столом толкала меня: смотри, мол.
Потом она велела мне спеть «Миленький ты мой». Я спела. И Катя воскликнула: «Всё по правде! Каждое слово!»
Николай
(Катин муж): А как ты, Абрамовна, полагаешь, что с людьми, когда помрут? Слышат они, знают они, что на свете делается? Нет, верно, не слышат. Слышали бы, не терпели бы. Ленин, если б знал, что без него робят, – встал бы. Он бы Сталину не простил. А Сталин знаешь, что робил? Ему кто поперек каже, он того туды… Сама знаешь, куды… Старики гово́рят: он если бы еще пожил, мы бы все загнулись. А Хрущев хочет людей накормить. Это мы ценим. А кто с ним робит из старых? Микоян, а ще? Нет, Суслов, Косыгин – это из новеньких…Я: А почему бы вам не прорыть артезианскую скважину для людей?
– Что вы, мы дайже скот еще не весь обеспечили.
(село Борщовка Гомельской обл.)
Иду ночью по Трехпрудному переулку. Позади двое.
Она
: Тебе от меня сегодня не уйти, знай, не уйти!Он
: Нет, уйду.– Не уйдешь!
Он
, пренебрежительно: Эх ты, кукла…Она
: А ты кто?Молчание.
Он
: У тебя своя семья, вот и живи – что тебе от меня надо? Посчитай, сколько детей у тебя.Она
: Ты о моей семье, о моих детях не печалься. Ты меня от семьи три раза уводил. Зачем ты меня увел в августе? Я тебе сказала: не тревожь меня, я забыла, живу спокойно, уходи. А ты меня увел – зачем? Скажи – зачем?Молчание.
Он
: Всё равно я жить не буду.Она
: Ну и не живи, умирай, похороним!Он
: С тобой жить не буду!Она
: А я буду.Детский дом. За мной ходит мальчик лет одиннадцати. Вдруг спрашивает:
– Правду говорят – вы письменница?
– Да вот, говорят.
– А вы умеете как Жюль Верн?
– Нет, как Жюль Верн я не умею.
– А почему?
– Не умею так хорошо придумывать, как он.
Помолчав:
– А стихи умеете?
– Нет, не умею.
– Что, нескладно получается?
– Да, знаешь, не очень складно.
Молчит.
– А вы постарайтесь, постарайтесь, чтоб – как Жюль Верн!
В общем вагоне. Старик лет семидесяти с больными, в язвах, руками рассказывает:
– Поставил себе сараюшку, огородик завел, живу. Скучно: один. Но ничего, живу. И летом огурец у меня и помидор. Живу, не тужу, старуху вспоминаю.
И вот, ни с того ни с сего – чирьи, на ногах, на руках, по телу пошли, на морду кинулись. Мокнут, сволочи. Пришел в больницу, а меня тут же и оставили: лечись, мол. Лечили-лечили – и что вы думаете? Вылечили.
– Как же вылечили? Вон у тебя руки какие.
– Погоди, имей терпение. Слушай. Вот вылечили и пошел я домой. Прихожу, а сараюшки нет. Что такое? Где мой сарай? А соседи говорят: приезжала твоя дочка, говорит: слышала я, отец помирает. Возьму-ка я сарай себе. Мы ей: погоди, может, не помрет еще. А она: помрет!
И сломала сарай, все доски до последней, все увезла. И что вы думаете? Чирьи опять на меня кинулись. В ту же ночь.
– Куда ж ты теперь?
– К сыну. Только возьмет ли меня, такого паршивого?
В том же вагоне старая мордовка с мальчиком лет шести. Лицо мальчика голубовато-бледное, очень худенькое, глаза большие.
– Он в больнице лежал. Выздоровел, а родители за ним не приехали. Месяц не едут, два – не едут. Сидит мальчишка на крыльце, ждет, смотрит на дорогу. Мать есть? – спрашиваю. – Есть, – говорит. – Отец есть? – Есть. – Что ж не забирают тебя? Молчит.
Что ж ему, жизнь на крыльце сидеть? Взяла его к себе, пусть у меня живет.
На Тарусском кладбище, на похоронах Петра Ивановича Голышева представитель министерства говорил так: