Совершенно иной тип сознания — и оттого иной тип поведения во всех жизненных ситуациях у православного человека: «Не так человек русский. Моляся в церкви, он не кричит от восторга, не бьёт себя в грудь, не падает без чувств от умиления; напротив, во время подвига молитвенного он особенно старается сохранить трезвый ум и целость духа. Когда же не односторонняя напряжённость действительности, но самая полнота молитвенного самосознания проникнет его душу и умиление коснётся сердца, то слезы его льются незаметно и никакое страстное движение не смущает глубокой тишины его молитвенного состояния. Зато он нe поёт и застольных песен. Его обед свершается с молитвою. С молитвою начинает и оканчивает он дело. С молитвою входит в дом и выходит. <…> Так русский человек каждое важное и неважное дело своё всегда связывал непосредственно с высшим понятием ума и с глубочайшим средоточием сердца» (229–230).
Такое освящённое и освещённое молитвою сознание должно назвать соборным, целокупным, ибо для носителя такого сознания нет «мышления, оторванного от памяти о внутренней цельности ума, о том средоточии самосознания, где настоящее место для высшей истины и где не один отвлечённый разум, но вся совокупность умственных и душевных сил кладут одну общую печать достоверности на мысль, предстоящую разуму, как на Афонских горах каждый монастырь имеет только одну часть той печати, которая, слагаясь вместе изо всех отдельных частей, на общем соборе монастырских предстоятелей составляет одну законную печать Афона» (262).
В господстве раздробленного рационального начала Киреевский усматривал угрозу всё отрицающей и всё разрушающей пагубы:
«Замечательно, что даже мысль о новом, долженствовавшем заступить место старого, почти не являлась иначе как отрицательно
. Эти электрические слова, которых звук так потрясал умы: свобода, разум, человечество, — что значили они во время французской революции?Ни одно из этих слов не имело значения самобытного
, каждое получало смысл только из отношений к прошлому веку. Под свободою понимали единственно отсутствие прежних стеснений; под человечеством разумели единственно материальное большинство людей, то есть противуположносгь тем немногим лицам, в коих, по прежним понятиям, оно заключалось; царством разума называли отсутствие предрассудков или того, что считали предрассудками — и что не предрассудок перед судом толпы непросвещённой? <…> Одним словом, всё здание прежнего образа мыслей разрушалось в своём основании; вся совокупность нравственного быта распадалась на составные части, на азбучные, материальные начала бытия» (63–64).Именно это отрицательное начало
, овладевшее сознанием русских революционных демократов, сказалось в чрезмерности критического пафоса немалого числа произведений русской литературы. К.Аксаков остроумно заметил, что стремление к свободе, замешанное у людей, подобных Белинскому, на «буйном отрицании» всех начал русской жизни, превратилось в итоге в отрицательное рабство.Итак, если Хомяков более сосредоточивал внимание на идее соборного единства, заложенной в началах веры и Церкви, то Киреевский подробнее и жёстче раскрывал особенности внешней разумности
как сознания раздробленного, дискретного, рвущего себя на части. Важнейшими работами Киреевского нужно признать завершающие его литературный путь статьи: «О характере просвещения Европы и о его отношении к просвещению России» (1852), уже обильно процитированную здесь, и «О необходимости и возможности новых начал для философии» (1856). В них он подвёл итог основным своим, самым задушевным идеям. Пристальное изучение Запада и глубокое познание русской жизни позволили Киреевскому сделать важнейший вывод, опровергнув расхожее мнение, бытующее и по сей день, будто «различие между просвещением Европы и России существует только в степени, а не в характере и ещё менее в духе или основных началах образованности» (200). Главный порок западного ума, при всем блеске его внешнего торжества, Киреевский усмотрел в полном обессмысливании жизни, не одухотворённой никакой общей идеей, никаким общим стремлением. Обоготворяя рассудок, западный человек поверил, «что собственным отвлечённым умом может сейчас же создать себе новую разумную жизнь и устроить небесное блаженство на преобразованной им земле» (202). Как мы знаем, полностью повторил это заблуждение Чаадаев, но он всё же был готов прибегнуть к помощи Творца в создании этого «блаженства», даже видел в том необходимость, тогда как ум подлинно западного человека, вследствие собственной дробности, обречён был, в конце концов, на одно саморазрушающее отрицание, и не в состоянии сделать никакой уступки религиозному чувству, утратил «веру во все убеждения, не из одного отвлечённого разума исходящие» (203), — а в результате утратил веру и в своё собственное всемогущество.