Однако та стихийная радость существования, которую он наблюдает в Наташе (в Отрадном), подготавливает его к иному мiрочувствию, к иному переживанию смысла своей жизни:
«Старый дуб, весь преображённый, раскинувшись шатром сочной, тёмной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца. <…> «Да, это тот самый дуб», — подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мёртвое укоризненное лицо жены, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна — и всё это вдруг вспомнилось ему.
«Нет, жизнь не кончена в тридцать один год, — вдруг окончательно, безпеременно решил князь Андрей. — Мало того, что я знаю всё то, что есть во мне, надо, чтоб и все знали это: И Пьер и эта девочка, которая хотела улететь в небо, надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтобы не жили они так, как эта девочка, независимо от моей жизни, чтобы на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!» (5,176–177).
Стремление к единству бытия всех людей обозначилось теперь, как видим, в душе толстовского героя вполне определённо. Но при этом он всё же не перестаёт понимать жизнь как существование на уровне недолжных целей — и погружается в суетность новой фальши (для Толстого законотворчество именно таково). Происходит лишь смена кумиров: вместо Наполеона он возводит на пьедестал Сперанского. Потребовалась новая встреча с Наташею (на её первом бале), чтобы суметь понять актёрское притворство нового божка.
Для самого автора ущербность Сперанского для жизни заключалась в его сугубом рационализме: «Сперанский, в глазах князя Андрея, был именно тот человек, разумно объясняющий все явления жизни, признающий действительным только то, что разумно, и ко всему умеющий прилагать мерило разумности, которым он сам так хотел быть. <…> Вообще главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прийти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя всё-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли всё то, что я думаю, и всё то, во что я верю» (5,189–190).
Болконский слишком остро начинает ощущать расхождение этой рациональной суетности с подлинным движением жизни.
«Он вспоминал свои хлопоты, искательства, историю своего проекта военного устава <…>; вспомнил о заседаниях комитета, членом которого был Берг; вспомнил, как на этих заседаниях старательно и продолжительно обсуживалось всё касающееся формы и процесса заседания комитета и как старательно и кратко обходилось всё, что касалось сущности дела. Он вспомнил о своей законодательной работе, о том, как он озабоченно переводил на русский язык статьи римского и французского свода, и ему стало совестно» (5,234).
Главное, почему ему стало стыдно всей этой своей деятельности, было то, что вся она вдруг высветилась ему в истине после сопоставления её с понятиями на
Новое стремление князя — к счастью: «Пьер был прав, говоря, что надо верить в возможность счастья, чтобы быть счастливым, и я теперь верю в него. Оставим мёртвым хоронить мёртвых, а пока жив, надо жить и быть счастливым», — думал он» (5,236).
В последней фразе князь Андрей не вполне точно цитирует Евангелие:
Толстой, подобно многим русским писателям, бессознательно отвергает надёжность идеала эвдемонической культуры. Любовь к Наташе, равно как и её любовь к нему, является вначале сущностью душевного уровня, и счастье на такой основе слишком неверно. Там, где любовь не возрастает до духовной полноты, телесное слишком ещё сильно, а счастье оттого зыбко.