Любовь есть Бог. Любовь есть жизнь. Любовь мешает смерти… Бог мешает смерти?.. Но истинная любовь, как она открывается Болконскому, помогает ему отречься от земной жизни. Всеобщая любовь становится в идеале безликою («всех любить значило никого не любить»). Смерть есть слияние с этой безликою любовью, с Богом. Выходит: Бог мешает слиться с Самим Собою?
Это противоречие, эту неясность сознаёт с душевным беспокойством и сам князь Андрей. «…Это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное — не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность» (7,74).
Из этого противоречия Толстой находит выход — в том
«Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение!»— вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята над его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нём силы и ту странную лёгкость, которая с тех пор не оставляла его» (7,75).
Смерть — пробуждение. К новой жизни? Не просто к новой, но к
Оттого он и становится столь равнодушен к оставляемым в земной жизни. Но ведь он равнодушен и к Богу: это проявляется в теплохладном отношении к таинствам. Не убивает ли всё в душе эта безликая любовь? Христианская ли она?
Христианская — «божеская»— любовь есть в идеале приятие в полноте двуединой заповеди Спасителя о любви к Богу и к ближним, к Его творению
В христианской смерти не может быть равнодушия. Мы знаем о том хотя бы по смерти христианских подвижников. Радость ожидаемого перехода в Горний мир соединяется с заботою об оставляемых живущих.
Любовь князя Андрея становится сродни любви Платона Каратаева — ко всем и ни к кому в отдельности. Это становится возможным, если где-то в глубинах сознания таится, пусть пока в непроявленном виде, мысль о безликом потоке бытия и о слиянии с ним человека-капли.
Христианская истина о нераздельности, но и
Роевая жизнь, очевидно, оттого так и превозносится автором, что она в значительной мере есть образ того потока, к какому безсознательно должна стремиться каждая индивидуальность. И важно: чем меньше человек проявляет свои индивидуальные качества, чем глубже погружается он в роевую жизнь, тем менее он страдает, тем более он счастлив. Чем же далее отделяется он от общего потока, несущего человечество по неведомым законам к неведомому, но предощущаемому итогу (то есть чем ярче его индивидуальность), тем он более страдает.
В толстовской системе жизнеосмысления индивидуальность проявляется прежде всего в тщеславном самоутверждении — и оттого отвергается как жизненная ценность. Поэтому судьбу князя Андрея можно понимать и с этой точки зрения, а не с позиции христианской духовности. Толстой не просто противоречив — он амбивалентен в глубинах своего мiрословия.
Пьер Безухов также резко выделяется среди салонных обитателей с самого начала повествования. Выделяется своею живостью и искренностью, своим «умным и вместе робким, наблюдательным и естественным взглядом, отличавшим его от всех» (4,16). «…Ты один живой человек среди всего нашего света» (4,43), — говорит ему проницательный Андрей Болконский.
Однако и Пьер далёк ещё от истины: восхищается Наполеоном, говорит благоглупости о революции, вовлечён в компанию «золотой молодёжи», участвует в разгуле и диких выходках наравне с Долоховым и Анатолем Курагиным, слишком наивно поддаётся всеобщей грубой лести, причиною которой становится его громадное состояние, доставшееся ему неожиданно для всех. Не знающий жизни, той обыденной и наполненной будничными интересами и суетными стремлениями жизни, которой живут едва ли не все без исключения обитатели низшего уровня бытия, Пьер легко даёт вовлечь себя в брачную интригу князя Василия, устроившего женитьбу Пьера на своей дочери, Элен.
Сознавая фальшь ещё предполагаемого брака своего с Элен, Пьер одновременно не может противиться и чувственному влечению к этой холодной красавице, желая и ужасаясь навязываемого ему союза. «И опять он говорил себе, что это невозможно, что что-то гадкое, противуестественное, как ему казалось, нечестное было в этом браке. <…> На него нашёл ужас, не связал ли он себя уж чем-нибудь в исполнении такого дела, которое, очевидно, нехорошо и которое он не должен делать. Но в то время, как он сам себе выражал это решение, с другой стороны души всплывал её образ со всею своей женственной красотою» (4,280–281).