«Я вижу слёзы, блистающие глаза, новые лица, просветлённые. Стискивает в груди восторгом. Какая сила, какой разливающийся восторг! И — чувствуется— какая связанность. Всех связывает и всех ведёт, и поднимает, и уносит это единое — эта общая песнь — признанье— «Единому безгрешному». Все грешные, все одинаки, все притекаем, все приклоняемся. Такого не испытывалось ни от Штирнеров, ни от Спенсеров, ни от Штраусов, ни от Шекспира даже. Я чувствую — мой народ. И какой же светлый народ, какой же добрый и благостный. Не предчувствую ничего» (2,350).
Пока не предчувствуется, пока только лишь вспоминается прежнее, детское:
«Новый, чудесный мир, который встречал я в детстве, — на образах, — стелющийся у ног Угодников: голубые реки, синеющие моря, пригорки, белые городки, озерки, плоские и кривые сосны, похожие на исполинские зонтики, и всё — под белыми облачками-кудерьками… мир, в котором живут подвижники, преподобные, неземные
… мир Ангелов и небесных человеков. И этот забытый мир, отшедший куда-то с детством, — пришёл, живой» (2,353).Уже отведавший отравной лжи о монашестве, паломник с удивлением сознаёт правду, так контрастно непохожую на то, что уже как будто утвердилось в сознании. И всё начинается с бытовых мелочей, чтобы затем подняться к важнейшему:
«Дверь тихо подаётся, просовывается большая книга, а за ней намасленные власы, падающие с плеча на книгу, и вступает благообразный послушник.
— Уж извините, для порядку наставлю вас. На возглас приходящего поаминить надо, без аминя у нас не входят.
Я поражён, обрадован. Како-е «уважение к личности»! Мне, студенту, не думалось встретить такое «у святошей»! Я уже разрешил вопросы о «тунеядстве» монахов, о «ханжестве», о «ненужности этих пустяков». Чернышевский, Белинский, Добролюбов и все, доказавшие мне «свободу человека от этих предрассудков», такого никогда не говорили: «Без аминя у нас не входят»! Я готов горячо пожать руку этому новому учителю, но она держит книгу.
— Позвольте, запишу ваше имя-звание в гостиничную тетрадь, по полицейскому правилу… мы под финской полицией. Мы паспортов не смотрим, по виду верим… — говорит послушник. — Гостиница наша не мирская, а по благословению от Преподобных. Нет, у нас за постой не полагается, — ни за трапезу, ни за постой… что вы-с!.. Почитайте наши правила, у нас полная душе свобода. Какие силы будут, так и дают, кто может, по достатку… от Преподобных уставлено.
Я — в изумлении. «Корыстные монахи»? Да что же это, почему про это не говорил ни Бебель, ни… «Как силы будет… по достатку… полная душе свобода»!..» (2,354).
Названы и имена развратителей.
Гораздо после, в 1949 году, Шмелёв в связи с теми же именами высказал такое мнение: «Неблагородство русской интеллигенции, при всём её гуманистическом идеализме в том и состоит, что она предалась одному рационализму и закрыла сердце от Православия. На цветочках Добролюбова-Чернышевского и вызрели ягодки Ульянова-Джугашвили» (5,460). И у Шмелёва проблема рационализма стала среди важнейших. Осмыслял он её глубоко, чему свидетельствует вот это установление генетической связи между благородными борцами середины XIX века и кровавыми убийцами-большевиками.
Твердили о лодырях и паразитах, а тут оказалось: вся обитель со скитами многими возведена трудом тех лодырей:
«И я вспоминаю, как часто говорилось: «монахи — тунеядцы»! Да как же так? «Всё, до последнего гвоздочка, сами», «Бог помог», «для Господа трудились». И всё без похвальбы, смиренно. Чудеса!» (2,363).
Так, с малого начинаясь, приходит прозрение. Но ещё много непостижимого для затуманенного ума. Вот рассказывают ему о послушаниях, об отсечении воли монаха, о смирении, — а он:
«— А зачем всё это? — не понимаю я».
И смиренно же следует разъяснение таких простых для всякого верующего истин, но таких сложных для невера, гордящегося своей просвещённостью:
«— Учёные, а не разумеете. Да я не в осуждение, Господь прости. Да как же мы с самым страшным врагом бороться можем, если волю свою не скуём? Всё на приказе, всё на самоусечении стоит, когда Господу служим, а Он по пути ведёт. Грех Адамов из чего пошёл? Из непослушания. Так и всякий грех на земле. Тут у нас кузница Божьих деток, святых работников… во славу Господа и для жития земного устроения. Будут времена горшие, и тогда восплачем» (2,366).
Но молодой студент ещё полон тем, чем отравили его, и открывающуюся ему жизнь осмысливает через привычные категории, повторяя давние соблазнительные заблуждения: «Думаю привычно, по-студенчески: «этого не знает Бебель… это тоже социализм, духовный только… приехал бы сюда, монахи наши могли бы внести поправки в социальную систему…» (2,370–371).
Эти пошлости кто не повторял? Человеку хочется устроиться во времени, на земле, он меньше думает о небесном и вечном, особенно в молодости. Поэтому он прежде всего ищет ощутимого результата во всякой деятельности — и не находит как будто ничего в монашеском делании: