Так, великий учёный Штрум часто неприятен мелочным эгоизмом, чёрствостью к ближним, а политкомиссар Гетманов порою поражает искренней человечностью. В конечном итоге всё это не хорошо и не плохо само по себе, но отражает своим многообразием всеобщую ценность бытия.
Человеческий характер состоит из стольких многих составляющих, что не может не быть самобытен — и в этом его непреходящее и абсолютное достоинство.
«В голове Штрума не математика отражала мир, а мир был проекцией от дифференциальных уравнений, мир был отражением математики.
И в то же время голова его была полна показаний счётчиков и приборов, пунктирных линий, запечатлевших движение частиц и ядерных взрывов в эмульсии и на фотографической бумаге.
И в то же время в голове его жил шум листьев, и свет луны, и пшённая каша с молоком, и гудение огня в печке, и отрывки мелодий, и собачий лай. И римский сенат, и сводки Совинформбюро, и ненависть к рабству, и любовь к тыквенным семечкам… (262).
Именно так, от тяготения к дифференциальным уравнениям до любви к семечкам, — широк человек.
А вот Гетманов:
«Он всегда входил в житейский интерес — не запаздывает ли зарплата, есть ли дефицитные продукты в сельмагах и раб-коопах, хорошо ли отапливаются общежития, налажена ли кухня в полевых станах.
Особенно просто, хорошо говорил он с пожилыми заводскими работницами и колхозницами — всем нравилось, что секретарь — слуга народа, что он жестоко придирается к снабженцам, орсовцам, комендантам общежитий, а если надо, и к директорам заводов и МТС, когда они пренебрегают интересами трудового человека. Он был крестьянским сыном, он сам когда-то работал слесарем в цеху, и рабочие люди чувствовали это. Но в своём обкомовском кабинете он был всегда озабочен своей ответственностью перед государством, тревога Москвы была его главной тревогой; об этом знали и директора больших заводов, и секретари сельских обкомов. <…>
В его кабинете не смеялись и не шутили, не говорили о кипятке в общежитиях и об озеленении цехов. В его кабинете утверждали жёсткие производственные планы, говорили о повышении норм выработки, о том, что с жилстроительством придётся подождать, что надо потуже подтянуть кушаки, решительней снижать себестоимость, завышать розничные цены. <…>
Но самым удивительным было то, что Гетманов, казалось, оставался искренен, был самим собой, и когда требовал плана с секретарей райкомов и срезал последние граммы с колхозных трудодней, и когда занижал зарплату рабочим, и когда требовал снижения себестоимости, и когда повышал розничные цены, и когда, растроганный, говорил с женщинами в сельсовете, вздыхая об их нелёгкой жизни, сокрушался по поводу тесноты в рабочих общежитиях» (374–375).
Гетманов искренен и когда пишет донос на комкора Новикова, при ком состоит в комиссарах, и когда отстаивает перед начальством необходимость оставить того же Новикова на командном посту. К слову: донос он пишет на то действие Новикова, которым в личной беседе искренне восхищается. Широк человек.
Таких примеров у Гроссмана немало.
И именно поэтому нет в мире непререкаемо правых и абсолютно виноватых. Все несут свою долю вины за совершающееся в бытии.
«Все люди виноваты перед матерью, потерявшей на войне сына, и тщетно пробуют оправдаться перед ней на протяжении истории человечества» (112).
Тут впору вспомнить Достоевского: все виноваты за всё.
Или гениальные строки Твардовского:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше, кто моложе—
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь,—
Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…
Однако пришёл Гроссман к сознаванию того иным путём, нежели Достоевский или Твардовский: первый осмыслил проблему с высоты Православия, второй ощутил её скорее поэтически-интуитивно. Гроссман же пытается философски осмыслить понятия добра и зла — и изнутри этого осмысления оценить все явления жизни.
В большом философском отступлении (в 16-й главе Второй части романа) автор подвергает жёсткому анализу понятие добра, по сути отвергая самоё возможность его установления посредством какого-либо религиозного учения: в любой религии, в любом учении — добро теряет свою «всеобщность» и неизбежно перерождается во зло. Так случилось и с христианством, которое «распалось на круги частного, малого добра» (307), а это лишь множит зло. И оттого: «Не только люди, но и Бог бессилен уменьшить зло жизни» (308).
Неужто всё столь безнадёжно?
Нет, утверждает писатель. Просто добро — не в религии, не в учении каком-то, а в стихии самой жизни, в доброте, какая коренится в душе каждого человека.
«Добро не в природе, не в проповеди вероучителей и пророков, не в учениях великих социологов и народных вождей, не в этике философов… И вот обыкновенные люди несут в своих сердцах любовь к живому, естественно и непроизвольно любят и жалеют жизнь, радуются теплу очага после трудового дня работы и не зажигают костров и пожаров на площадях.