Нужно без обиняков признать: «Жизнь и судьба»— подлинный литературный шедевр. Точен, безукоризненно выразителен язык произведения, своеобразна выверенная многосложная композиция романа, убедителен психологический анализ в его образной структуре. Пейзажное мастерство автора выдержит сопоставление со многими образцами описания природы в русской литературе. Так, классически совершенно достойное включения в любые хрестоматии живописание калмыцкой степи. Даже в коротких зарисовках Гроссман добивается ёмкой выразительности. Например:
«И вдруг заходящее солнце осветило дорогу, мёртвый дом. Выжженные глазницы домов налились ледяной кровью, грязный от боевой копоти снег, разрытый когтями мин, стал золотиться, засветилась тёмно-красная пещера во внутренностях мёртвой лошади, и позёмка на шоссе заструилась колючей бронзой» (549)*.
*Здесь и далее ссылки на роман даются непосредственно в тексте по изданию:
Пространство эпического повествования в романе органически пронизано лирической напряжённостью стиля. Можно опять-таки утверждать: сцена, в которой описывается горе матери на могиле убитого войною сына, заслуживает быть хрестоматийно сопоставлена с лучшими страницами русской литературы.
Однако никакие художественные достоинства не могли спасти это бескомпромиссно чуждое советский идеологии произведение. По-своему непререкаемо прав был главный идеолог партии Суслов, заявивший самому Гроссману, что «книгу печатать нельзя, потому что она политически враждебна и может принести вред несравнимо больший, чем «Доктор Живаго» Пастернака» (655–656).
Идеологическая неприемлемость «Жизни и судьбы» была определена не какими-то отдельными идеями или недосказанностями (как в предшествующем романе «За правое дело»), но всем строем, всею образной и философской системою, созданной автором. Здесь ничего нельзя переделать или доделать, приспосабливаясь к требованиям идеологической цензуры, — эстетическое пространство эпопеи Гроссмана слишком нераздельно, так что нужно было: или принять всё целиком, или целиком отвергнуть. Для господствующей идеологии здесь выбора не существовало.
Нам же потребно — не осуждая и не превознося, трезво выявить ту систему бытийственных ценностей, какую предлагает и по-своему навязывает автор. Что он понимает как зло и что для него есть добро? Это не вопрос оценки романа, это всеобщий вопрос, онтологически значимый. Идеи (вспомним ещё раз святоотеческую мудрость) определяют, как руль корабля, само направление нашего движения в море житейском. А это уже не может быть никому безразлично.
Художник (сознаёт он то либо нет — не важно) всегда указывает человеку направление пути и зовёт на тот путь. Даже когда он отвергает всякую цель движения (то есть смысл жизни), он зовёт в безнадёжность и уныние. Гроссман не таков, он цель сознаёт. Он именно пытается внушить определённое понимание жизненных ценностей, он философствует, осмысляет бытие, а результаты того концентрирует в отступлениях, ещё в романе «За правое дело» так раздражавших официозную критику.
Предваряя конечный вывод, сразу скажем: с писателем легко согласиться, когда он указывает на конкретные проявления зла, но предлагаемое направление движения от зла к добру принято быть не может, ибо оно не имеет духовных ориентиров.
Главным удушающим началом в жизни человека и народа Гроссман сознаёт тоталитаризм, конкретно воплощённый прежде всего в
«Когда во время проведения сплошной коллективизации возникли грубые перегибы, Сагайдак до появления статьи Сталина «Головокружение от успехов» писал, что голод в период сплошной коллективизации произошёл оттого, что кулаки назло закапывали зерно, назло не ели хлеба и от этого опухали, назло государству умирали целыми деревнями, с малыми ребятами, стариками и старухами.
И тут же он помещал материалы о том, что в колхозных яслях детей ежедневно кормят куриным бульоном, пирожками и рисовыми котлетами. А дети сохли и опухали» (83).
Таких примеров можно привести во множестве.
Одновременно Гроссман ставит знак абсолютного равенства между сталинской и фашистской системами. Его рассуждения о тоталитаризме равно относятся и к жизни при Сталине, и к жизни при Гитлере.
«Миллионы невинных, чувствуя приближение ареста, заранее готовили свёрточки с бельём, полотенчиком, заранее прощались с близкими. Миллионы жили в гигантских лагерях, не только построенных, но и охраняемых ими самими.