Ване Шнурку эти беседы не нравились. Он тоже на Королиху завидовал, надеясь на случай. А теперь вдруг объявился Серёня при новом костюме, словно петух. Выпил, окосел и прилип. Вот-вот под юбку полезет.
Иное заботило Ваську Дрота. Оглядев пустеющий стол и убрав порожние бутылки, он сказал со вздохом:
— А к Бугру надо бы сходить. Пивка взять и кое-чего еще. Но ведь не даст, гад, под запись. Скажет, увеетесь в город — ищи вас…
— Не даст, — со вздохом подтвердил Коля Мордва.
Бугром звали, по привычке, бывшего колхозного бригадира, который нынче занимался самогоном да торговал всякой нуждой.
— А Шнурку он и вовсе не даст, — вслух подумал Васька Дрот и пожурил: — Нет у тебя, Шнурок, никакого авторитета.
Ваню Шнурка эти слова больно задели. Тем более что хихикнула Королиха. Он дернулся, от печки поднялся и сказал резко:
— Не славить надо, не просить подаянку, а за горло брать! За горло! — показал он на телевизор, где и впрямь брали за горло. — Как они! Понятно?
Это было так неожиданно для тихого Шнурка, что все засмеялись.
И тогда Шнурок словно взорвался, заорал:
— Смеетесь! Только и умеете ржать! А вас шкурят кому не лень! Вас дрючат! Спереди и сзади! А вы ржете от радости!
Нового взрыва хохота Шнурок не выдержал и ошпаренно вылетел из хаты.
— Перепил… — вослед ему сочувственно сказал Васька Дрот. — С непривычки. Ладно, остынет — вернется…
Бедный Ваня Шнурок и в самом деле за эти дни лишнего выпил и потому не сдержался. А ведь ко всякому обращению уже привык, живя в чужой воле. Когда ругали его, он сжимался (хорошо, что не бьют), но в последнее время где-то в груди, возле сердца, начинало щемить, и хотелось заплакать, а порою взорваться и взорвать всех разом, как сейчас. Он их всех ненавидел: Дрота, Мордву, безмозглых, тупых кретинов, ненавидел и презирал. Он знал, что он — лучше, умней этих хуторских быков, которые лишь «цоб» да «цобе» понимают. Недаром, когда он учился в школе, звали его Ваня Лобанок, а в детском доме и вовсе — профессор. Его учителя хвалили.
А эти быки хуторские… Сами бомжуют в городе, а здесь из себя корчат хозяев. И эта задастая Верка — базарная шлюха. И этот молодой петушок Серёня, принаряженный, машинист тепловоза. Он их всех сейчас ненавидел и презирал. Лишь Королиху жалел: она такая красивая.
На воле между тем менялась погода. Разведривало. Уносило низкую сизую наволочь. Там и здесь прояснивалось, синея. Оттуда, из стылой небесной синевы, тянуло зимним холодом. Зябким ветром повыдуло последних живых людей, которые копошились на своих базах. Хутор лежал в пустом безлюдье и редких мерклых огнях. Пахло кислым дровяным дымом. К ночи, к холоду топили печи.
Никого не встретив, не увидав, Шнурок вгорячах промчался через весь хутор, до самой горы, в подножье которой лепилась малая хатка, когда-то летняя кухня бабки Хомовны, нынче — Вани Шнурка владенье.
В давно не топленной мазанке царили стылость и холод. В малые окошки едва пробивался зимний сумеречный свет. Да и что здесь разглядывать… Бедная постель, на столе — чашки-ложки, да вместо иконы, в простецкой рамке, под треснутым наискось стеклом фотографии бабушки, мамы и лобастого мальчонки Ванечки из далекого детства. Стылость, холод. Сколько дней с дровами для Васькиного дома пластался: таскал из леса, пилил да колол, свою хату забыв. И вот она — благодарность.
А куда-то еще идти — дело пустое. Его никто и нигде не ждет. Разве что на кладбище, где покоятся мама и бабушка. Единственные в мире люди, которые любили его и жалели, но теперь сами зябли в стылой земле. На кладбище хорошо приходить летом, когда земля теплая, с мягкой травой и цветами. Но до летнего тепла еще так далеко, а теперь — одна лишь стылость и легкая продувная куртешка на плечах. И эта ветхая мазанка с земляным полом, в которой хорошо летом жить, в прохладе. В детстве он любил ночевать здесь. Но тогда рядом был дом: бревенчатый, теплый. С мамой и бабушкой. А потом все ушло: сначала мама, потом бабушка. Осталось сиротство. И даже дом увезли, пока он в приюте жил. Бригадир построил из него амбар на своем подворье. И вернулся Ваня лишь к этой землянке. А бригадир, теперь уже бывший (колхоз-то пропал), бывший «бугор», нынче богатый фермер, еще и пригрозил: «Возникать будешь, подгоню бульдозер и мазанку — под яр, вместе с тобой». Сила солому ломит.
Бабушка своими руками лепила эту мазанку после войны, после немцев. Летом в ней было прохладно. А зимой лишь подыхать.
Но умирать не хотелось, а значит, надо было возвращаться откуда пришел. Проветрился, а теперь возвращайся, опустив голову, спрятав глаза. Пусть смеются. Лишь бы согреться. Его начинал бить озноб.
По пустому, стылым ветром прометенному хутору, сгорбившись, стариковски шаркая ногами, он шел и шел, против ветра и против воли, из последних сил. А потом вдруг встал возле двора и домика бабки Акулины. У нее желтел свет в окошке. Ваню Шнурка колотил озноб, надо было согреться, а тогда уж дальше идти. «Миллионерша…» — вспомнил он Васькины слова.