— Хозяин, запрягай! — сказал я.
Старик так и замер с рукой у лба. Я грозил, я предлагал деньги, умолял. Он тупо глядел в пол.
— Подожгу! — закричал я.
— Бандит в доме — страх, — ответил он и поднял кнутовище. Хозяйка не пускала со двора, хваталась за вожжи, за колесо. Но хозяин был терский казак, который принял решение, уже запряг и, оттолкнув старуху, даже кнутом пригрозил. И она, голося и проклиная меня, поволоклась отворять ворота.
Я трясся на досках в угольной пыли (хозяин уголь развозил) и шептал одно:
— Боже, спаси! Боже, спаси!
Колеса то гремели по брусчатке, и боль в ребрах сковывала вдох, то под перестук копыт гудели по асфальту. В переулке в предутренней серости мерзла лужа.
— Кажись, здесь, — остановил хозяин.
Меня обуял страх, неуправляемый, всесильный. Я сполз с телеги, прижался щекой к ступице, к спасительному железу. Хозяин истово перекрестился, строго сказал:
— Иди, что ль, помолясь! Шкодить мог — умей ответ держать пред Богом и людьми.
Боже, помоги! Боже, помоги! — я подошел к воротам. В темноте рдел пергаментный квадрат. С «Боже, помоги» осилил двор, лестницу и без скрипа распахнул дверь. Он, босоногий, в кителе и галифе спал в кресле. Скелет, обтянутый сукном. Но, слава богу, жив. Я посмотрел на свои ноги. Они тоже были босы.
— Фатеич! — позвал я. Он поднял голову, чтобы видеть меня и вторым, из-под парализованного века, глазом. И ни удивления, ни испуга… Мы молчали.
— Свет обрезали, потому при свече тебя жду, — наконец сказал он и посмотрел в собранный чемодан: грязное полотенце, сапожный инструмент, затертая до блеска душегрейка аккуратно уложены. — Хотел вот бежать, да куда? Сапоги надеть не смог. Да и его разве ж я унесу? — он кивнул на картину, и я увидел, что глаза наркома под пенсне лучатся восторгом.
Мы сидели друг против друга, босоногие. Я с синяком на скуле, он в кителе с блеклыми галунами и следами орденов. Вокруг старье, сумрак и вонь.
— Я знал, что придешь, потому и требник сохранил, — закивал он и заговорил сам с собой, будто меня и нет, — конечно, конечно же… Тысячи, которых допрашивал, убить клялись, землю ели… Если возвращались — кланялись… А ты, ты… — он обронил голову на острую под сукном, будто киль, грудь и замолчал со слезой в глазу.
Молчал и я. Молчал и попугай в клетке. И не было ни ярости, ни злобы. А за окном стояла ночь, и город черно дымил в черноту ночи.
— Люблю, Фелько, черных свиней, — наконец сказал Фатеич.
— Что? Свиней?.. Каких еще свиней? — И тут же согласился: — Конечно, конечно, можно и свиней. А почему и нет?