Мама бледная, под кружевным одеялом, улыбалась с закрытыми глазами. Над ней в окне белым кружевом цвела акация.
— Оставьте нас одних, — тихо попросила она, и, когда комната опустела, слабо зазвучал ее голос: — Феликс, маленький, пообещай мне, что ты никогда не будешь скотом, будешь любить и жалеть людей.
— Я стану военным летчиком, — гордо сказал я.
— Это хорошо. В нашей семье все Снежко-Белорецкие были военные. Но лучше бы ты стал художником, таким, как Айвазовский или Самокиш. Ты… Ты еще подумаешь, правда?
— Да, — сказал я.
Она помолчала и прибавила:
— Феликс, знай, твой отец страшный человек… Но прости его и пожалей. Он… Он за все заплатит…
Меня вывели. К вечеру она умерла. Я прокрался через дедушкину комнату и, стоя за портьерой, видел ее смерть. Так уж было на роду мне написано: видеть кончину матери, а позже и отца. Потом в комнату ворвался отец, заперся, сбросил портупею с наганом, и она змеей свернулась на ковре. Он упал на колени и целовал маме руки, плакал утробно и постоянно спрашивал:
— Как же так?! Как же так?.. Не может быть!
Я звал его. Он не слышал.
На другой день сияло солнце в голубых небесах. Ушли и туман с долины, и тени с гор. Венки источали запах хвои, но пуще всего благоухала акация. Я бродил по зеленому холму у дедушкиного дома и ждал чего-то, все ждали. А маму всю в белом, такую бледную и красивую, с кукольно опущенными ресницами, вынесли в голубом гробу. Я не плакал, нет. Стоя на горячих ступенях, я глядел, как дроги съехали с холма к белоснежной аллее. Вот уж и венки вплыли в нее, и лошаденка ступила, и белый катафалк, и трубачи скрылись, и еще долго сверкали трубы в белом кружеве. Я стоял на горячих приступках, а запах акации заливал рот, нос и всю долину, что была внизу. Я думал, что можно утонуть. И тогда вдалеке ухнул барабан и трубы распустили траур.
Я повспоминал с требником на груди, с котенком под мышкой, с тем и уснул. А в полдень, когда солнце стояло уже высоко, хозяйка разбудила картошки накопать. Лопата была оттянута, огненно отточена и смутно мне напоминала «то». Я даже сплюнул от досады и вонзил ее под куст.
Казан с картошкой поставили на печурку. Я раздул огонь и курил, глядя на пламя. Дым путался в акации, сгоняя пчел. Что-то мешало радоваться. Я думал, думал, не понимая — что.
— Ну, Феликс Васильевич, — сказал хозяин, — картоха молоденькая, впервой в этом году будем вкушать. Дожили.