Военные у поломанного грузовика маются, как у разбитого корыта, размышлял Феликс, я сам видел свежесколотый зуб. Но Клавка вышла замуж, провернулось ржавым диском в голове, а вот Вера любит доктора. И ты при деле — нашел занятие. Он увидел себя как бы со стороны, в подвале, среди зловонных труб и ржавых кранов, на шатком ящике. Перед лицом — решетчатое оконце, войлочная паутина — докатился. Ему стало жарко и унизительно стыдно. Обливаясь потом, он разорвал ворот, спрыгнул с ящика и отпил воды из мутной банки на верстаке. Разглядывая поднятую муть, подумал, что сантехник смачивает в банке паклю и наполнил ее, наверное, еще летом. Феликс не был брезгливым — он успокоил себя тем, что за три месяца вода испарилась бы, и возликовал: браво, «резинщиковый Холмс»! Молись, что выпил не паяльную кислоту, она тоже желтая. А Клавка вышла замуж! — проскрипело опять. Какое мне дело до вислозадой Клавки? И при чем тут военные? Что происходит? Может, я присутствую при чем-то более серьезном и настоящем. И Феликса осенило — это НАЧАЛО, он всегда упускает начало. Идея опять овладела им, и он взгромоздился на шаткий ящик перед оконцем. Боясь пропустить хоть минуту, он сжимал решетку, упирался виском в потолок. Мир за оконцем заслоняло колесо, борт зеленой стеной уходил в небо. Но в просвете под машиной он видел двор, контору по окна в земле. Вдруг в стороне, где среди мешков смолы и кучи металлолома возвышался водоем, он разглядел сидевшего на ящике Нудельмана, черного, словно грачонок, на фоне ослепительно выбеленной и высвеченной солнцем стены пожарного депо. Здравому человеку показалось бы, что ничего не происходит, но нервы Феликса были напряжены до предела, мелочей уже не осталось. Он осязал мир, словно пошевеливая незримыми усиками, отыскивая НАЧАЛО, заглядывая по другую сторону дозволенного, рискуя впасть в безумие.
Был жаркий полдень, середина октября, летала паутина, но Нудельман был в бурках, в неизменном грубошерстяном выгоревшем пальто, над поднятым каракулевым воротником желтел древний череп. Старик подставил солнцу бесстрастное лицо. Теперь весь мир перестал для Феликса существовать, были только солнце, слепяще белая стена, древняя земля и старый иудей с бесцветным взглядом и слезой на морщинистой щеке. Феликс все теснее прижимался к решетке и бессвязно твердил:
— Сейчас, сейчас. Почему сейчас? Когда уже вот начало, но почему старик так недвижим!
Бесенок в голове Феликса хлопнул в ладоши, захохотал: «Он мертв, он кукла, толкни — и, бездыханный, сползет с ящика. Погляди, восковая голова уже оплывает на солнце». Феликс испугался, но, будто услышав его, старик обернулся к машине. Лицо его не выражало ни ненависти, ни презрения, а воспринимало машину мученически и с великой досадой. В машине зашевелились, с кузова отвалилась грязь. Старик не проклинал военных, а пускал тягучую слюну. Она сверкающей паутиной ложилась на черный лапсердак, колени, грудь, а язык из-за беззубых десен продолжал выталкивать все более обильные порции слюны. Теперь старик показался Феликсу коконом, опутанным серебристой паутиной, и время потекло назад, сквозь тысячелетия, в рыжие пески, к преосвященному храму Иерусалимскому, и Феликс видел его белую стену, а из кокона вылупливался и расправлял крылья Нудельман. Феликс вслушался и стал понимать: «Ты спас меня, Милостивый, но что я могу для этих несчастных? Они считают себя умнее Соломона. Они не едят опресноков и забыли идиш. У них в домах Твой металл, Твои камни и резная кость. Они хотят быть счастливыми, имея то, что им не принадлежит. А разве может быть человек счастлив от того, что ему не принадлежит? Золото может принадлежать только Тебе, Твоему первому храму. Ты привел большой и страшный грузовик. Они не будут больше кушать тэйгалы в меду, им будет холодно, и будет мерзлый хлеб. Они поймут, что нет вкусней еды, чем опресноки. Я ухожу в Твой город Иерусалим».
Старик задумчиво размазал слюну по груди, и грубо-шерстяное сукно слюдянисто заблестело, затем развел руками и ногами, словно жук, разрывая невидимую паутину, вылупился из кокона и с интересом разглядывал фабрику, коптящую трубу, постройки под слоем сажи, черные крыши. Он постоял, притоптывая, будто пробивая твердь земли, пробормотал что-то и, расправив крылья, решительно двинулся к выходу. И Феликс не удивился тому, что ноги старика не касаются земли.
— Вот и начало — он уходит, — прошептал Феликс.
Из окон глядели и председатель, и зам, и еще многие лица с презрением и испугом, и слово «уходит» витало над фабрикой. А старик словно на каракулевом подносе нес свой желтый, деформированный веками череп с затычками в ушах; сукно, окропленное слезами, с невыбитой пылью, покрывало круглую спину, узкие руки и хилую грудь. Пылью погромных ночей, пылью Освенцима, Майданека, эвакуации, пылью восточных базаров, керосиновых лавок, аптек, пылью противотанковых рвов. Он нес эту пыль к стенам Иерусалима, и не было силы, способной остановить его.
Дверца машины распахнулась, и капитан спрыгнул на землю.