В таком духе и должна была поговорить с ним Катерина, потому что сама Анна была буквально взбешена его планами и, хоть и сдерживалась тогда, но не могла ручаться за себя в дальнейшем, при обсуждении подробностей, и боялась испортить отношения с отцом окончательно.
Но Николай Владимирович уклонился, однако, от какого бы то ни было разбирательства. Екатерина была права: он воистину сильно изменился за последние два-три года. При этом причина, конечно, заключалась не в том, что здоровье его ухудшилось и мучительный нервный спад, начавшийся у него в конце войны, прошел, причина, без сомнения, была не здесь, ибо перемена его была такого свойства, что казалось, что будь его здоровье плохим, будь он хуже прежнего истощен, обессилен, он еще скорее сдвинулся бы в эту сторону. С ним случилось что-то из области чудесного, что-то такое, чего он и сам не мог определить вполне точно и во всем объеме: что же это? — но на частных примерах, на отношениях с семейством особенно это было заметно очень хорошо.
Семья неожиданно перестала, по крайней мере в той степени, что раньше, занимать его, более того — поглощать целиком. Как говорится, идея семьи словно бы изжила себя в его душе, и он внезапно ощутил себя от них освобожденным, свободным. Это было новое, странное и даже не совсем приятное поначалу чувство. Николай Владимирович не мог сказать, что так уж рад ему. Скорее наоборот: когда это одиночество, эта отчужденность, к которым он в течение всей жизни так безнадежно стремился, в конце концов явились, они показались ему не столько обесцененными вообще, сколько обесценивающими почему-то его самого. Не потому, что смысл прошлой жизни его снова становился чрез это под подозрение — это было б еще полбеды: он сам ставил его невысоко — но снова подвергались сомнению самые основы его личности, точь-в-точь как одиннадцать лет назад, после письма сына. От того кризиса, растянувшегося на одиннадцать лет, у Николая Владимировича остались весьма дурные воспоминания, вдобавок из-за того, что все это было так или иначе связано с той печальной любовью и судьбой. Теперь, когда он говорил себе: «Наконец-то я от них освободился!» и торжествовал свою независимость, — то выходило, что вся эта его любовь к ним, все эти беспокойства, все терзания не нужны были ему, он лишь играл по сути дела какую-то несвойственную ему роль, надевал чью-то чужую личину; тогда как ему нужно было всегда что-то совсем иное, на что он не решился единственно из трусости, по слабости. Это было слишком сильно, — он знал, что это опять соответствует истине только в некоторой доле, но невольно соскальзывал в эту крайность. В ней, если только он осмеливался остаться там, и еще немного за нею разверзался у него перед глазами жуткий провал, бескрайняя бездна, бездна свободы, манящая, но равно и устрашающая и для самого храброго, решившего не то что измерить ее шагами, но исследить хотя бы только взглядом.