Ворочаюсь. Корчусь. Встать не могу. С рук валюсь, ноги не держат. Нутро болит, брюхо тянет. Кровищей перепачкался. Еле привстал. Еле присел. Не могу больше. Все силы смех забрал, мало пузо не лопнуло. Не могу больше ржать.
Молодые вповалку лежат, тот на этом, этот на том. Стонут, воют, хрипят. Старики глаза таращат, рты раззявили, того и гляди, муха залетит. Бабы в плач. Я же, дурень, в смех. Они плачут, я смеюсь. Кто в лес, кто по дрова…
В кольцо меня взяли, смотрят, ровно в душу лезут, уставились как на заморскую диковину. Человек двадцать вокруг лежит, постелил наземь, точно дерюжку подсенную. Ничего, до свадеб заживёт. Дурачьё. Развожу руками, дескать, не виноват я, они первые начали. Старшак-бедолага побелел, лицо в ладони спрятал, охнул, зашатался. Его подпёрли плечами, усадили на пень. Глядит на меня, зенки выкатил, глотает воздух, как рыба на берегу, пальцем тычет. Нешто узнает?
— Тве… Тве… Тве… — И слова сказать не может. Ровно язык узлом завязали.
— Твердяк! — прошептал Зыряй, а сам аж побелел.
— Жив! — зашелестели старики. — Глядь, выжил…
Видать, в рубахе, замазанной чужой кровью, я сделался на удивление похож на отца.
— Чего притихли, старые? — развожу руками. Погодки в удивлении, старики в смятении. — Чего рты раскрыли? Не ровён час, варяг явится, меч принесёт, так и будете мух пугать?
Лёгок на помине. Лошадь взмылена, борода торчком, шлем на боку, сплеча ка-а-ак рванёт… и только гул пошёл, как секира в тын ушла. Звенит да трепещет.
— Нет дани? Тогда кровь на кон! Сильнейшего воя и чадо. Мальчишку! Иначе быть сече!
Деревня ровно вымерзла, только я нашёлся, чем ответить. Так уржался, что варяг побелел. От злобы. С чего ж ещё? Не с довольства же? Закусил ус, рыкнул, будто зверь полуденный, и только пыль за норманном встала столбом.
— Сильного да слабого варягу подай, — киваю норманну вослед.
Божечки мои, до чего тяжко ржач даётся. Который день смеюсь, уже невмоготу. А только всё у меня не как у людей. Дурень же дурнем! Шутиху выплакиваю, слезу выхохатываю.
Глядят на меня, как будто сожрать готовы. Сырьём, без соли.
— А воеводой у норманнов не Чёрный ли Ус? — выспрашиваю.
Кивают. Он.
— Сдаётся мне, такое уже было когда-то, — махнул за спину, якобы в прошлое. — Или я памятью нетвёрд, а, сородичи?
Сородичи, седые да греховитые, ровно с лица спали, так вдруг сделались бледны и немощны.
— Который из детей пойдёт в откуп? Бери, Углач, покрепче да позлее. Мне ли не знать, о чём говорю?
Старшак молчит, слушает меня да глаза пучит. Испуган, будто призрака видит.
— Слыхал варяговы речи? — чую, звенит голос. Чеканю каждое слово, ровно молотом по булату. — Который из мальцов пойдёт в откуп?
Молчит.
— Который? — звенит голос почище норманновой секиры, когда в тын ушла.
Углач уши зажал, смотрит на меня и рассудком плывёт. Разве смеются на крови младенцев? А я ржу на всю деревню почём зря.
— Который?
Старшак вконец потерялся, взором помутнел. Указал на мальца, что стоял подле бабки Поспелихи. Никак сиротка? И всей-то защиты — немощь седая.
— Поди сюда, малец. А ты, старая, не бойся.
Подошёл беспортошный, глянул на меня синими глазенками, щербато улыбнулся.
— А сильным кто пойдёт? — оглядываюсь кругом. — Тот? Или этот?
Указую пальцем на одного, второго, третьего. Которые в себя помалу приходят — ворочаются, которые в беспамятстве пока — лежат снуло, точно прелая рыба.
— Может, Ляпо сдадим? Вон каков загривок!
— Ты пойдёшь! — рассвирепел вдруг Углач. Ещё бы! Родного дитятку задели. — Бык быком, потянешь волокóм!
— Разве я сильнее всех? — Кому горе, а мне веселье, счастья полные ладошки.
Как и не было двадцати лет. Будто снова стою мальцом на лобном месте, вот-вот уведут норманны, а я, дурачок, никак от павшего отца не отпряну, слезами залит, вижу, ровно в дымке, бьюсь, кусаюсь…
— Да ни в жисть! — развожу руками. — Нешто я самый сильный? Кто глупость ляпнул, выходи на середину, держи ответ!
Ногами раскатил стонущих погодков, расчистил место. Руки — в боки. Так и стою посреди деревни, ржу, точно конь. А и встать некому: кто в пыли лежит, кто на пне сидит.
Ворожея к Углачу вышла. Встала на тень, ровно грех на душу, подбоченилась.
— Поди, вспомнил Твердяков, отца и сына, старый пень? Всё тебе аукнулось, дряхлая нежить, всё! Отольются тебе сиротины слёзки, калением нутро пожгут! Больше не воспится сладко!
Гляжу на мальца, и сам ровно в детство впал. Только не плачет пострел, а смеётся. Небко синее в глазках плещется, забавляется, гуськом вокруг меня ходит, весело ему.
— Мечи по избам схоронены? Те, что остры и блескучи, не тусклее некоторых?
Старые долго молчали, потом слово дали:
— Да.
— На варяга пойдёте. Полно бока отлёживать. А не норманн — я порублю. Ратиться всё едино придётся.
— Много норманна-то. Который уйдёт — всё попомнит. На следующий год вдвое обернётся. Беды не нажить бы.
— Так пусть до единого сгинут, — ржу звонко да на два голоса. — Места свои. Сам поведу…
А ворожея-старуха мне за спину кивает, близливо щурится да приговаривает:
— Тот, второй, давно ли с тобой?