У самого колодца, который в деревнях всегда держат в чистоте, собаки вырыли себе лежку, пыльную яму, полную шерсти и объедков; лопнувший провод висел, едва не задевая идущего по лицу, столб покосился так, что рука тянулась его подправить; всякая вещь в деревне просила у человека помощи: где подпереть, где выровнять, где подпилить, где поднять. Казалось, что люди здесь забыли все глаголы, обозначающие созидательное действие, забыли стук молотка или пение ножовки в распиле, да и о самих себе забыли тоже: находиться в деревне было невыносимо. Есть такой особый цвет — цвет старых досок забора, на который всю зиму брызгали снежной жижей из-под подошв прохожие, а весной эта грязца высохла, став землянисто-серой; цвет небрежения и равнодушия, и вся деревня была окроплена им, как будто он сеялся долгие годы с мелким дождичком; на крюк у калитки много лет назад кто-то повесил фонарь «летучая мышь», и теперь его стеклянный колпак был полон дождевой водой, а на брезентовом фитиле выросли фигурные кристаллы ржавчины. И невыносимо было не запустение, а то, что жизнь может приноровиться к запустению, принять его облик, до неотличимости слиться с ним.
У одного из домов огород был ухожен; чудилась только странность в том, что его весь засадили картошкой, — картофельные гряды оставляли лишь узкую тропку к дому, — засадили клубень к клубню, словно больше в деревне нигде ничего не росло. В доме кто-то был, из осыпавшейся трубы, испятнавшей замшелую крышу рыжими крапинами кирпича, шел дымок, но окна наглухо закрывали ставни.
За домом что-то скрипело, металл скрежетал о камень, звенел и снова скрежетал; синеватые сумерки, от которых воздух словно густел, становясь холодней, но не теряя прозрачности, спускались на деревню, и каждый скрежет отзывался невольными мурашками, остерегал подходить ближе — так могла звучать только закаленная сталь. Три яблони у дома — скольких трудов стоило вырастить их здесь! — теперь стали дичками, вся их сила ушла в побеги и листву, нетронутые завязями ветви роняли наземь коричневый лист, и во всем вокруг был этот цвет омертвевшего листа, цвет гниющего яблока, он придавал дому и земле нечто старческое, одряхлевшее. Кое-где на яблонях еще сохранились давние спилы в коросте садового вара, но вар потрескался, отвалился, и, хотя древесная плоть обметала спилы тугим кожистым кольцом, внутри стволов уже завелась труха, а в земле, наверное, отмирали корни. Проволочные жгуты, которыми были притянуты к стволам грозившие отломиться ветви, слишком глубоко врезались в древесину и пережимали, перерезали кору.
Я вошел в этот малый неродящий сад, овеянный горьковатым зольным дымом, какой дает худо сложенная или полуразвалившаяся печь; холодало, и листья падали все реже, словно у них цепенели черенки.
За домом у точильного станка, переделанного из ножной швейной машинки, сидел косматый старик; я видел его со спины, широкой и сгорбленной, вполовину закрытой седыми спутанными прядями, в которых застряли яблоневые листья; мне показалось сперва, что на пальцах его — когти, что старик — оборотень, не до конца принявший человеческое обличье, но потом я увидел — это ногти, желтые, завернувшиеся, обломанные или криво обкромсанные. Старик точил топор на длинной рукояти — топор лесоруба; топор был сильно зазубрен, видно, им рубили доски какого-то старого строения и часто попадали по гвоздям; длинные струи рыжеватых искр от неровной кромки лезвия летели по двору, ничего не освещая, а лишь прошивая сумрак; крутились колеса станка, поскрипывали рассохшиеся приводные ремни.
Старик, точильный круг — шершавый, со сколами, грубее, чем нужно для тонкой заточки, — и топор; я прошел чуть дальше, не решаясь пока окликнуть хозяина, и увидел второго старика. Он сидел на ступенях крыльца, склонившись над рыбацкой сетью, лежавшей у него на коленях, и такие же густые, дикие, перепутанные волосы скрывали его лицо. Этот старик штопал сеть, сматывая грубую нитку с большой, размером с ладонь, катушки, плел узлы кривой граненой иглой и что-то шептал про себя — борода его шевелилась, будто в ней поселилась мышь. Третий старик — тоже сидящий на крыльце, столь же седой и косматый, щепил лучину из лодочного шпангоута; деревяшка была с выгибом, с неудобным коленцем, и старик неловко елозил по ней длинным ножом.
Я поздоровался. Три старика повернулись ко мне, бросив свои занятия. Лиц их по-прежнему было не разобрать: волосы со лба падали на глаза. Ногти у всех троих были звериными или птичьими, и волосы росли так застарело-густо, как могут расти только мох или сорная трава.