Я вспомнил все гвозди, которые когда-то вбил: как приставляешь острие гвоздя к доске, как бьешь в пятую часть силы, чтобы оно впилось в древесину как потом, когда гвоздь уже идет точно, стучишь молотком, радуясь этой точности — и последним ударом вгоняешь шляпку заподлицо с доской, словно ставишь точку, соединяешь то, чему должно держаться вместе, быть соединенным.
Гвоздь; он легко вышел из трухлявого бревна и лег в ладонь. Сама его форма — форма точки, у которой есть глубокий корень, которую не вырвать с того места, куда она поставлена по смыслу сказанного, — о чем-то просила меня. И, глядя на гвоздь, на бревна, на доски, я вдруг понял то, чего не понимал прежде: как могут соединяться вера, зиждущаяся на себе самой, и то, что мне казалось разновидностью требующего предметных доказательств суеверия: благоговейно хранить гвоздь с Креста Спасителя или щепку от этого Креста. Я увидел, что речь не о доказательствах, не о буквальном, музейном сохранении вещи — на те, кажущиеся нам неодушевленными, предметы, которые были орудием или просто свидетелями страданий, мук, ложится грозный отсвет; они получают как бы второе бытие, некое подобие голоса, прорываются сквозь собственное косноязычие — сама душа события, квинтэссенция его провиденциального значения поселяется в вещи и говорит с нами.
Вот так, стоя с гвоздем в руке, я почувствовал, что мне слабо отзывается место, где я нахожусь. Среди камня иногда попадались малые островки почвы, настолько тонкой, что даже мох не мог в ней укорениться. И вдруг я словно сделал шаг в сторону из себя самого и увидел местность смещенным, вне меня лежащим зрением — я увидел, что эти горстки земли, которых избегали растения, — это человеческий прах; точнее, то, во что прах превратился; то, что было прахом, а стало землей.
Я увидел, что то, что случилось здесь, случилось окончательно; смерть не одномоментна, она длится как бы после себя самой: умирает человек, уходят те, в чьей памяти он был жив; вымываются, исчезают рассеянные, как частицы руды в породе, следы его существования. Эта выжидающая работа смерти, больше знающей о сроках, отпущенных людям и вещам, в обозримом времени редко успевает закончиться: люди могут уже ничего не помнить, но смерть требовательнее к чистоте и полноте забвения.
В том месте она довела свою работу до конца — и даже сама выветрилась.
Мысленное или чувственное обращение к умершим возможно тогда, когда что-то может ответить эхом; когда бытие сохранило слепок присутствия, символически изображаемый в посмертной маске. А если смерть разбила и «посмертную маску», то никто и ничто уже не отзовется.
Именно это ощущение было там, среди камней; ощущение утраты, которую не превозмочь ни чувством, ни мыслью. Земля была слишком чиста и в тонкости своего слоя открыта взгляду, чтобы можно было попытаться протянуть связь между ней и людьми, умершими здесь. И только гвоздь, — словно он один остался от целого дома, — гвоздь был в моей руке; обладающий всей осмысленностью формы, но представляющий собой единицу, единственное число предмета, а потому и значимый, и бесполезный одновременно.
Туман развеивался; ветер разгонял его. Я поднимался к штольням по тропке среди камней, повторял тот путь, которым шли вверх заключенные. В этом не было попытки ощутить себя на их месте; иногда важно просто повторить чей-то путь, пройти след в след; здесь, на узкой тропе, уводящей круто вверх, туда, где над пустотой висели концы ржавых рельс, с которых сбрасывали в отвал породу, рельс, зовущих кинуться вниз, — здесь через меня, такого, каким я был, что-то совершалось, чему должно было совершиться в этом месте.
Отвалы штолен внезапно осветило солнце; битые кристаллики горного хрусталя, наполнявшие осыпи, брызнули в ответ льдяными, обманчиво освежающими взгляд бликами. И так странен был вид горы, так красиво чистое, без цветовых примесей, сияние, что я остановился: этот идеальный, ясный свет воплощал в себе неодушевленную жизнь природы, действие ее законов, в своем выверенном великолепии отрицающих все человеческое. В отвалах штолен была порода, вобравшая в себя смертные усилия людей, удары киркой, кровь и тепло израненных камнем рук, — и теперь эта порода хладно искрилась под солнцем; красота ее не ослабла, не потускнела и потому казалась опасной, цепенящей, как свечение тонкого весеннего льда, под которым — мертвая, лишенная воздуха зимняя вода, полная тленом рыбьего мора.
Чтобы перебить, сбросить впечатление, я обернулся. Солнце наполнило светом озеро у подножия хребта; выпуклый, будто капля на стекле, его абрис ударил в зрачки. Недобрая шутка природы — шутка, ждавшая своего часа несколько миллионов лет: у озера были очертания профиля Ленина, впечатанного в подкорку каждому из нас орденами, значками, марками, статуями, картинами, рисунками в книжках.