Беглец выпил бульон через край котелка; жесть должна была обжигать пальцы, но не обжигала: они задубели, покрылись ороговевшей кожей. Нам не о чем было говорить; он знал, о чем я спрошу, я знал, как он солжет.
Я оставил беглецу горные ботинки, котелок, еду, спички, две пачки сигарет, свою запасную одежду и аптечку. Я знал, что он, если выживет, будет глумиться над удивительным дураком, который ему повстречался, и жалеть, что не встретил меня раньше, когда был бы в силах обобрать и убить, чтобы я его не выдал. Вызвать вертолет с милицией — эту мысль я прокручивал чаще других, порой мне казалось, что где-то за дождем рокочет винт, что по случайности идет борт, что он сядет, что другие решат за меня, втащат беглеца в «Миль». Но самому пойти за перевал и сказать радисту «вызывай вертушку» — здесь, в окрестностях бывшего лагеря, все приобретало другую цену; здесь эхо слишком охотно откликнулось бы лаю овчарок, выстрелам, если бы беглец попытался скрыться; здесь в принципе нельзя было взывать к власти, к государству, к его суду и справедливости; у этого места была своя история, и она очень строго определяла, что здесь можно, а что — нет.
Я вылез из ямы — посмотреть, далеко ли тучи; за спиной скрежетнуло железо — беглец открывал консервы. Я обернулся; бульон придал ему немного сил — достаточно, чтобы взять заточку и выставить ее; я не мог прыгнуть в яму — он убил бы меня, он думал, что я отберу еду; я все-таки прыгнул, чтобы забрать рюкзак, и он швырнул в меня камнем; я попытался оттащить его от консервов, но он тыкал заточкой, рычал, бился, схватил меня свободной рукой, прижал коленом; я ударил его, я был сильней, но сила тут ничего не значила — обезумевший, он сторожил яму, сторожил еду; я свалил его, но он поднялся, бросился мне под ноги, впился зубами в штанину, глубоко пропорол заточкой икру; я выбрался из ямы, а он стал выбрасывать оттуда котелок, одежду, обувь, бинты — все, кроме еды; он уже не знал, что значат вещи, и только пищу разум еще распознавал как пищу. Я перетягивал себе ногу, а он рычал и давился, чавкал тушенкой, пил сгущенку, издырявив банку, жрал галеты с оберткой; он убивал сам себя — после долгого голода его ждал заворот кишок, — но не мог остановиться.
Он умер через час; даже в судорогах он не давал к себе подойти; даже умирающий — я пытался надавить ему на живот, засунуть в рот пальцы, чтобы его вырвало, — он ударил и укусил меня; в кармане его бушлата я нашел потом пустой коробок от спичек и три подкопченных на костре пальца; мясо запеклось и не протухло.
Ум мой так ослаб, чувства так иссякли, что я стал думать, хоронить ли эти пальцы отдельно или вместе с ним, в одной могиле; потом я понял, что тот, второй, съеденный беглец уже неотделим от первого, я завалил мертвеца камнями и набросал саперной лопаткой грунт; пустые банки и обертки я не стал вынимать — не мог уже спуститься вниз.
Шел снег, фронт циклона разогнал мелкие туманные облака, и за пургой, тихой еще, прозрачной, виднелись развалины лагеря; луч прорвал тучи, подсветил развалины, и казалось, что они — так свет пропадает внутри тулова смерча — поглощают холодное сияние снежного солнца; и в этом пространстве искажений и пропаж недейственно человеческое, не случаются ни забота, ни дар, ни участие — искажения втягивают их в свои орбиты и оборачивают невольным соучастием во зле.
Так я вижу тот лагерь, озеро в скальной котловине; там я понял все, что послужило мне впоследствии путеводной нитью.
Вернувшись из экспедиции, я узнал, что умерла домработница Второго деда; квартира, согласно его посмертной воле, переходила мне. Я долго медлил, прежде чем поехать туда; я понимал, что речь на самом деле идет не о квартире; я не мог принять эти квадратные метры, они мне не принадлежали и принадлежать не могли — это жизнь возвратила меня к тому, от чего я уехал: к личности Второго деда. И я уже чувствовал, что ничего хорошего на этом пути не будет; лагерные бараки, утративший все человеческое беглец — так иногда оборачиваешься и видишь, как жизнь подводит тебя к пониманиям, как все в ней не случайно, взаимоувязано, и если ты живешь со слухом на эту неслучайность — не с мистическим восприятием, которое есть эрзац утраченного прямого разговора с жизнью, а именно со слухом на неслучайность, с видением, что и как тебе дается, — ты не можешь выбирать путь, это путь и время выбирают тебя; здесь нет ничего от мессианства, избранности или фатализма; это как раз очень скрытое, сугубо частное ощущение: твой черед, твое время, твой поступок.