«…Теперь открой мне горные ворота», — повторил я; мне вспомнились якутские сказания о мамонтах, живущих под землей, и если тундра вспучивалась от намерзшего в почве льда, якуты верили, что там, в глубине, прошел мамонт; если находили в обрыве тушу мамонта — думали, что он погиб, случайно шагнув из земли на солнечный свет. Я почувствовал, как это образно точно — идти сквозь землю, сквозь гору, сквозь слежавшееся, окаменевшее время; но я еще не знал, что мне предстоит сделать, как поступить.
Ночи были бессонны, а ближе к рассвету приходили сны, три сна; они повторялись в одном порядке, но происхождение их было иное, чем у других повторяющихся снов, которые как раз из-за повторения теснее всего связаны с нашей дневной личностью, даже если эта связь неясна: так ныряльщик видит на дне свою собственную тень, уже не соответствующую очертаниям человека, однако движущуюся синхронно с ним.
Иногда же сон простирается в глубочайшие и залегающие как бы в стороне от магистрального колодца, через который мы погружаемся внутрь себя, пласты сознания; именно они, а не расхожие представления момента, во многом определяют нашу принадлежность к тому или иному историческому времени.
Эти пласты вбирают, впитывают все, что для нас находится на периферии восприятия, что составляет фон, что размыто, растушевано, что въелось повсюду, как пыль. Не слова, но оттенки слов, не звук, но звучание звука, не цвет, но преломление цвета в воздухе времени.
Трубы военных оркестров в разные годы звучат по-разному, и это зависит не только от слушателя; бывает тишина накануне войны, которую можно разорвать звуком одного горна, — и бывает тишина после поражения, в которой завязнет, заглохнет и звук целого оркестра.
Есть времена светлые и времена темные; меняется общий тон, меняется освещенность, и один и тот же цвет выглядит по-разному, как в отличных друг от друга оптических средах: красные знамена Гражданской, в которых было больше алого, и красные знамена тридцатых, в которых стало больше багрового — одни и те же только для черно-белой кинохроники.
Историческое время входит в нас не только через свои символы, которые всегда появляются с некоторым опозданием; не только через наше прямое участие в событиях, не только через ощущение частичной или полной соподчиненности личной судьбы — общей. Оно осаждается в нас каждодневно, ежечасно, окрашивает нас в свой цвет, подлаживает наш слух к своему звучанию, выстраивает нашу речь по своей интонации. И эти неявные перемены будут тем сильнее, чем это время не просто более длительно — чем более оно тотально, то есть не богато оттенками.
И оказалось, что доля прошлого, неявно присутствующего в настоящем, рассеянного в нем, была очень велика; то был голос крупиц, сора под лавкой, голос случайных лиц, аккордов случайных мелодий сквозь шорох репродуктора, голос заколоченных окон. Говорили песок, пыль, пепел, прах, костная мука, соль, сахар, керосин, мыло, спички; говорили старые дома, излучины рек, сгнившие в затонах пароходы, уголь, сгоревший в топках, порох, вытолкнувший пулю из ствола, позеленевший металл гильз; говорило все, что исчезло, распалось, было выпито, съедено, потрачено, использовано — и все-таки не пропало, откликалось ищущей, собирающей силе сна; дневному сознанию оно не поддалось бы — только сну, изменяющему восприятие, тянущему тропы познания внутрь веществ, к атомам и молекулам — и узнающему уже не дух, а былую отмеченность им.
Начинался первый сон: я видел весенний речной лед, рыхлый из-за ослабшей внутренней спайки, и лишь в одном месте, тянущемся полосой поперек реки, по-прежнему плотный.
Зимой там была переправа, утрамбованный снег почти не таял, и только бугорки от колес, полозьев, подков, валенок, детских ботинок становились все более выпуклыми. Они вдруг обретали дополнительное значение: люди уже погибли — таково было знание сна, — но по случайности сохранились отпечатки их подошв.