Часы падали в мешок, и дни жизни, которые они отмеряли, исчезали в темном зеве. Рядом солдаты снимали с пальцев задержанных обручальные кольца — расторгали браки; если кольцо крепко вросло, звали фельдшера; он держал наготове нашатырь, вдруг кому-то станет плохо, чтобы не пришлось нести арестованного в вагон, но, кроме нашатыря, у него в сумке были масло и мыло. Фельдшер смазывал палец, свинчивал, покручивая, кольцо — и сдавал специально приставленному охраннику. У того на груди висел фанерный ящичек с прорезью, а если кольцо в нее не проходило, охранник оставлял его на крышке ящичка, чтобы лишний раз не открывать замок, и драгоценные камни в золотой или серебряной оправе, два-три бриллианта, рубин, сапфир — казались цветными стекляшками: их ценность уже ничего не значила.
Но все это лишь предуготавливало арестованных; главное свершалось на границе света и тени. Часы и кольца отбирали еще на свету, и дальше человек должен был шагнуть в полумрак, зная, что он пропадет в нем, как пропали те, кто вошел туда прежде него.
Тут был самый мучительный момент сна: люди не умирали, но переставали быть для настоящего. И настоящее время спокойно длилось дальше без них, каждое новое мгновение отодвигало прежние — те, в которых эти люди еще были.
Я чувствовал, что забвение приходит не в постепенности, протяженности, с отсрочкой, — оно есть неотъемлемое свойство самого времени, оно совершается его нерассуждающей силой здесь и сейчас; слепой Кронос вечно пожирает своих детей, и всякий следующий миг стремится не приумножить, а уничтожить предыдущий. И только память может противостоять забвению; правда, отнюдь не всегда.
Лишенные имени, лишенные свободы, навсегда оторванные от родных, люди не перестают быть людьми. Но они исчезают, как исчезает с радаров потерпевший катастрофу самолет, и для своих близких, и для поколения неродившихся еще потомков.
Жизнь обращается в воспоминание на той грани, где смыкаются времена: без запоздания и без перерыва. И если человек вычеркнут из настоящего — когда настоящее станет прошлым, оно не сохранит памяти о нем.
Арестованных будут помнить, как помнят покойников или уехавших на другой материк такие воспоминания уже не прибавляются, и впоследствии эта оборванность памяти вряд ли восполнится.
А мы — мы можем судить о прошлом лишь по тем свидетельствам, что им самим — о себе самом — сохранены.
О прошлом нам может поведать только прошлое. Но оно несет в себе все те противоречия и пробелы, которые, собственно, и заставляют нас искать некую скрытую правду о нем; несет как пустоты, длящееся молчание взамен речи.
Прошлое откладывается слоями, которые не слишком хорошо взаимоувязаны. И если выжившие смогут рассказать всю правду о происходившем два десятилетия назад, то она запечатлеется в том времени, в котором прозвучала, станет его событием. Но по отношению к картине двадцатилетней давности, уже сложившейся как фигура умолчания, эта правда — какой бы нравственной силой ни обладал ее голос, как бы значима она ни была, — увы, будет в чем-то подобна уточнению или сноске.
Лживое время, само себя ретуширующее в угоду той или иной цели, само себя фальсифицирующее, фабрикующее, отравленное этим ядом обмана, время, где лгут не только факты, где самый его дух лжив, — такое время породит только тотально лживую память о себе; и то, что я видел, — люди переходили из света в тень, — было преступлением антропологическим; не память пресекалась — род человеческий пресекался.
Я успевал увидеть только лица, самые обычные, в которых не было ни красоты, ни значительности, ни резких черт породы. В сущности, лица эти, несмотря на разный возраст, были такими же, как в далекой или не очень далекой юности: время преобразило их, сжало, вытянуло, покрыло морщинами, и перемены, слишком бросающиеся в глаза, мешали увидеть, что если с лица в обратной последовательности убрать, как грим, все складки, все возрастные приметы, то оно в точности вернется к юношескому облику.
Время запало в чертах лиц, но механически, словно эрозия, меняющая вид горных хребтов, как сила природы, сила физического воздействия; события внутренней жизни, которые неотменимо изменяют, вылепливают лицо, делают его неподдающимся обратному отсчету годов, — здесь не проявились.
И теперь, когда обрушилась беда, человек беспомощно искал в себе самом опоры — и не мог найти. Прожитые годы сходили, отшелушивались, как обожженная кожа — до возраста, в котором все, что происходит, еще воспринимается с поправкой на неизмеримую продолжительность будущего, и кажется, что достанет времени на совсем другую жизнь, и не одну; возраста, в котором нет опыта событий конечных и непоправимых.
Люди были растеряны в буквальном значении слова — будто у человека спросили документы, он полез в карман, но не обнаружил ни кармана, ни пальто, ни памяти о том, куда это все подевалось. Искать сочувствия друг у друга они не решались, словно бы подозревая в соседе ту же самоутрату, что ощущали в себе.