Эшелон трогался с запасных путей. В детстве, выходя к железной дороге считать вагоны и гадать, что в них, ты иногда встречал слишком длинный состав, который казался поездом-который-не-кончается, единственным на свете. Так и эшелон тянулся, тянулся за поворот, клубился пар, мерцали семафоры; потом вагоны все-таки заканчивались, и взгляд прицеплялся к запертой двери хвостового; казалось, она чуть-чуть приоткрыта, и в этой приоткрытости была последняя возможность что-то сделать, усилием воли преломить течение сна; но поезд уходил, а дверь оставалась перед глазами: так начинался третий сон.
Дверь эта сначала сохраняла свой облик, потом становилась просто дверью, потом менялась — каждый раз, когда сон повторялся, она была новой; дверью комнаты, парадного, кабинета; дерево, металл, ручка, замок — все преображалось. Оставалось лишь одно — приоткрытость, будто бы мгновение, когда дверь уже почти закрылась, погрузили в субъективное, не имеющее для спящего протяженности время сна, и оно бесконечно длилось, но я не мог чувствовать этой длительности — я ощущал лишь одно мучительное «почти»; то, что обозначало это слово, стало из наречия подобием существительного, отвечало на вопрос «что?», а не «как?». Дверь была уже не открыта, но еще не закрыта; причем я знал, что если она закроется, то не откроется уже никогда, исчезнет, и останется лишь непроницаемая стена.
Я тянулся к ней, ища клин, чтобы вбить его между дверью и косяком, — и почти успевал, но и не успевал; одновременно, чтобы хоть во взгляде спасти то, что за дверью, я смотрел в замочную скважину — и проваливался в нее, летел в пространстве, где множились другие двери, ставни, ворота, калитки, люки, крышки колодцев. Там закрывалось все, что могло закрываться — секретеры, шкатулки с письмами, почтовые ящики, сейфы, дверцы печей, блокноты, школьные тетради, альбомы марок; весь мир, казалось, складывался, как одна большая книга, которую должно обить железными полосами, повесить на нее замок и положить под спуд.
Там, за каждой дверью, умирали оставленные увезенными в эшелоне людьми вещи; трескались стекла очков, выгибались тонкие проволочные дужки пенсне, черными раковыми пятнами сходила амальгама с зеркал, бледнели, растворялись видения лиц, некогда отражавшихся в этих зеркалах, отслаивались от стен обои, слой за слоем скручиваясь в бумажные струпья; разъедая пробки, испарялся йод из флакончиков темно-желтого стекла, истлевали приводные ремни швейных машин, крошился графит карандашей, надламывались патефонные иглы, черным порошком осыпались грампластинки; дерево и цемент исторгали из себя гвозди и шурупы, рассыхался клей, скрепляющий листы фотоальбомов, рассыхались резинки в сопревшем белье, выпадали пуговицы с одежды, вылезал мех воротников; стачивался шрифт печатных машинок, лопались струны пианино, западали их клавиши и педали, а со страниц, в которые, как кровь, въелась ржа от металлических скрепок, с выцветающими чернилами отлетал легкий дух рукописных букв.
Ни в одном из помещений сна не было людей; комнаты, коридоры, пролеты лестниц, чердаки, подвалы, парадные, чуланы то сливались в головокружительную последовательность, то разлетались, как осколки, то вновь соединялись, нанизанные на траекторию моего движения; но ни единого человека не встречалось мне. Отсутствие людей было таким, каким оно бывает лишь во сне или в воспоминаниях раннего детства: кажется, что люди только что были здесь, они куда-то ушли, нарочно спрятались, и чем яснее воздух хранит остаточное тепло жизни, эхо голосов, а половицы помнят недавние шаги, тем мучительнее невозможность понять, куда же они ушли, где их искать. В детстве от этой невозможности плачут навзрыд, ибо она есть первый, может быть, опыт отчаяния: мать, отец — их так очевидно, так окончательно
Вещи умирали не безмолвно; почти всякий звук, который издает вещь, возникает оттого, что с ней что-то делают, а здесь проявились собственные их голоса; их речь тысячекратно замедлена, растянута, и обычно мы не слышим слабый шорох, который издает, коробясь, бумага газет, тихое потрескивание стареющего фарфора или стекла, комариный зуд нитей накаливания в лампах. Но в пустых комнатах, где стремительно истекало время, все эти скрипы, скрежеты, шелесты соединились в одно первобытное звучание.
Порой умирающий хрипит так, будто и человеческое, и животное в нем уже прекратило жить, и осталась лишь третья, незнаемая им самим составляющая его существа, родственная неживой природе: так влажно пульсирует, взбухает лопающимися волдырями глина в грязевых вулканах. А потом, перед самой кончиной, к нему возвращается речь.