Начальство дворцы себе строит, в райцентре да в городе магазины открывают. А нам опять: потерпите да погодите. Или на коровник укажут: разбивайте по два, по три метра стены — кирпич. Ломами колотим, бьем, везем. Кто продаст за копейку, кто — во двор. А потом и вовсе — обухом в лоб: приехали из города крепкие ребята, называются «инвесторы», черные у них машины, вроде твоей. Приехали и сказали: «Все здесь теперь наше. Даже ржавый гвоздь не трогать». Поставили охрану и за неделю все вывезли: технику, скотину, мастерские, мехток. Плиты бетонные: на перекрытиях, в силосных ямах, в гараже — все забрали. Насосная станция и весь полив, все трубы. Котельную разбомбили. На нефтебазе баки из земли выдернули. И вправду — вплоть до ржавого гвоздя. С тем и убрались, «инвесторы». Старые люди говорят: немцы в войну так не зорили. А свои — все под метло. Не надо пахать и сеять. Отдыхайте. Господи, господи… Вспоминать тошно. Спасибо, тещина пенсия, без нее бы нам — решка: хлеба не на что купить. Бабка Настя спасала да Дон-батюшка и темная ночь. По весне рыба идет, исхитряешься, ловишь. Ты ловишь — и тебя ловят. Как карги налетят: рыбнадзор, милиция, девятый отдел, особый отдел, фээсбэшники, судоходная инспекция… Отовсюду: со станицы, из района, из города, омоновцев шлют с автоматами. Вроде враг пришел. И всем: давай, давай и давай. И никуда не денешься: плати и плати. Но исхитряешься. Посолишь рыбешки. Помаленечку продаешь. А бывало, начнут шарить по дворам, в погребах, сараях. И оставят ни с чем. Опять исхитрялись: в левадах ямы копали, там солили. Какая-то страсть. А деваться некуда: надо детву кормить. Вспоминать тошно.
Николай опустил на минуту весла, закурил. Вспоминать и впрямь было несладко. Да и к чему сердце рвать? Оно и так надорватое. Просто к слову пришлось, зацепило — и пошло-поехало. Вроде расскажешь — и на душе легче. Но всего не расскажешь… Как потом приходилось жить, когда колхоз совсем развалился. А копейку надо добывать. И началось: московские стройки да питерские стройки… Зима, непогода… Изо дня в день до костей промерзаешь. Тем более дома — высокие: десять этажей да двадцать этажей. Там ветер-наждак просекает насквозь. Промерзнешь, как сухарь, и ночью не согреешься в какой-нибудь конуре-бытовке. Кормежка — собачья: изо дня в день вонючий «Ролтон». Копейку бережешь для семьи. Иначе зачем и ехал сюда. Десятый этаж да двадцатый этаж. Воет ветер в небоскребе-коробке. Леденелые ступени, площадки. Ночные смены. Тусклые лампочки. Лазишь по хлипким трапам да лесам: вниз лучше не глядеть. Рухнешь, костей не соберешь. Да и кто будет собирать. В подземном гараже прикопают. Там этих костей…
Работаешь. Обещают златые горы, а потом платят гроши, да еще с упреком: «Ты чего хотел? Работать как черный, а получать как белый?» А все равно едешь. Куда деваться? Потом уж прибился к железной дороге, на станцию. Сотня верст, считай — рядом.
О прошлом вспоминать было несладко. Тем более рассказывать. И к чему? Поймет ли сытый голодного? А если поймет, то как? Мол, жалобятся, чего-то просят у богатой городской родни.
Но городской гость вовсе об этом не думал. Казалось, он ни о чем не думал. Слушал слова горестные, но душа внимала иному, все более погружаясь в ночную тишину и покой давно не веданные. Поплескивали весла, чуть слышно журчала вода за кормой, свиваясь ленивыми воронками, в камышах порой полошилась птица; но эти слабые звуки не могли потревожить огромный и тихий мир земли, воды, неба, воедино слитый ночною тьмой. Так нужен был этот покой душе и так сладок, что более ничего не вмещалось: чужие речи и чужие беды. Их много, их всегда было и будет много, пока душа не поймет, что главное — вовсе в ином и порою — рядом.
Рядом, где-то у берега, неожиданно вспыхнул фонарь, белым длинным лучом пересекая просторный залив и лодку. Вспыхнул — и погас.
Мужской голос спросил:
— Ты что ли, Николай?
— Он самый. Сетчонку хочу постановить. Гость городской приехал, племяш.
— Утром снимешь?
— Сниму, сниму. Мне уезжать на вахту.
— Гляди. А то повадились: постановят — и на век. Рыба тухнет, ондатры, бобры губятся. Запутляются. И капец.
— Нет. Я всегда снимаю.
— А это какой же племяш? Не Хабаров?
— Хабаров. Илюшка.
— Докторов сын… — И вздох, над водою так явственно слышимый. — А он, случаем, не доктор? Жалко… — А потом спокойное: — Если доброго ничего не поднимете, пусть ко мне надбежит. На уху найдем. И кой-чего еще, покусачее. — Невидимый собеседник хохотнул и смолк.
На том разговор и кончился. Поплыли дальше.
— Это кто? — тихо спросил Илья. — Рыбинспекция?..
— Нет, — засмеялся Николай. — Это хозяин. А мы залезли в речку к нему. Потом… — смял он разговор.
Так же во тьме, ощупкою Николай поставил сетку: греб помаленьку, попуская с кормы сложенную дель. Бухали временами грузила-камни. Он сетку поставил, потом решил:
— Заодно уж и раколовки… Они тут у меня прихороненные.
Причалив к берегу, он вышел. Захрустели сухие ветки. Скоро вернулся.