Наконец отец водрузил чемодан на колени и, распутав шпагат, открыл его. Отрез на пальто был аккуратно уложен сверху. Он достал его и, словно младенца, бережно протянул Лили:
– Тебе привез.
– Что это?
– На зимнее пальто. Осталось только сшить.
– На пальто?!
– Ну, ты же писала, что мерзнешь. Не выдали зимних пальто. Тебе нравится?
У Лили, помимо комплекта одежды, который она получила по прибытии в Швецию, была только юбка в национальном стиле, болотного цвета жилетик да ржаво-коричневый головной убор, смахивающий на тюрбан, – эти вещи ей подарили Бьёркманы.
Ворсистый плотный темно-коричневый материал, ласкающий ее руку, будил воспоминания о мирной жизни. Лили душили слезы.
А отец мой добавил:
– Битый час выбирал. Не разбираюсь я в зимних пальто. В летних – тоже.
Лили ощупывала материю, словно пытаясь расшифровать пальцами вотканные в нее потаенные коды. И даже понюхала ткань.
– Замечательно пахнет.
– Вот в этом дрянном чемодане вез. Боялся, по-мнется. Но ничего, слава богу. Представляешь, мне этот чемодан старшая медсестра дала. Одолжила.
Лили помнила все. Письма от моего отца она про-читывала не менее пяти раз. Сперва быстро, вза-хлеб, а потом, сбежав в ванную, перечитывала еще дважды, основательно, обдумывая каждый абзац. И позднее, через пару дней, прочитывала письмо еще дважды, подставляя на место написанных слов другие. О Марте она была наслышана.
– Микки Маус!
– Ну да!
Как же много всего хотел ей сказать отец! Фразы так и роились в его голове. С которой начать?
В кармане у отца оставалась еще одна сигарета, он вынул ее вместе со спичками.
– Не возражаешь?
– Я-то не возражаю! А твои легкие?
– С ними порядок. Они тут, на месте.
Мой отец показал на грудь.
– Зато сердце! Боюсь, сейчас выпрыгнет.
Лили гладила пальцем ткань, ощущая под ним дорогие ворсинки.
Мой отец закурил и выпустил изо рта сизую, в завитках, струйку дыма, собравшегося под потолком в облачко.
Наконец они заговорили, и фразы, бурные, незаконченные, хлынули, словно прорвало плотину. Они волновались, перебивали друг друга, спешили, стремясь наверстать упущенное.
Не говорили только о самом важном.
Ни тогда, ни позднее.
Мой отец не рассказывал ей о том, что в концлагере Берген-Бельзен он три месяца сжигал трупы.
Как он мог рассказать об источаемом горой трупов смраде, от которого слезились глаза и першило в горле? Можно ли было глаголами и эпитетами описать этот страшный труд? Описать, как из рук то и дело выскальзывали покрытые коростой конечности и с глухим стуком падали обратно на окоченевшие тела?
А Лили была не в состоянии рассказать ему о дне своего освобождения.
Почти полдня потребовалось ей, чтобы доползти от барака до каптерки – стометровое расстояние она одолела за девять часов. Солнце нещадно жгло ее обнаженное тело. Немцы уже разбежались. Лили запомнился только такой момент: под вечер она сидит, прислонившись спиной к стене, в немецком кителе и купает лицо в лучах солнца.
Но как оказался на ней этот офицерский китель, она не знала.
Мой отец не мог, не в состоянии был рассказать ей, что перед тем, как его перевели на сжигание трупов, он был санитаром в тифозном бараке. В семнадцатом, самом страшном блоке их лагеря он раздавал полумертвым людям баланду и хлеб. На рукаве у него была повязка с надписью
Лили ни слова не говорила ему – ни тогда, ни позднее – о двенадцати днях, проведенных в товарном вагоне на пути в Германию. Могла ли она рассказать о том, как на седьмой день обнаружила, что можно слизывать иней, намерзший за ночь на стенку вагона? Ее мучила жажда, безумная жажда! И покуда она лизала стенку вагона, рядом с нею двадцатый час кряду визжала Терка Косарик. Терке, быть может, еще повезло. Потому что Терка Косарик к тому времени лишилась рассудка.
Мой отец не рассказывал про убийственный мордобой в городской больнице Бергена. Он весил тогда двадцать девять кило, в грузовик его отнесли на руках. И потом он несколько недель провел на больничной койке. Дородная немецкая медсестра трижды в день, подняв его легкое будто перышко тело, вливала в него литр рыбьего жира. Рядом с ним лежал польский еврей стоматолог. Ему было уже тридцать пять, он говорил на нескольких языках, знал, кто такие Бергсон, Эйнштейн и Фрейд. И вот через полтора месяца после освобождения лагеря этот врач за полкило сливочного масла до полусмерти избил более несчастного, чем он, француза. Нет, об этом мой отец не рассказывал.