Люди слушали: в отличие от Якушкина, Суханцев говорил негромким интеллигентным голосом, он был иной пророк, не гневный — лирический. Сказал он и о любви, которая именно для защиты дана и присуща человеку — как рога оленю. Сказал и о Сократе, об умении грека сомневаться в общеизвестном. Суханцев говорил два часа, закончив мысль тем, чем и начинал: «… В здоровом теле здоровый дух — знают все. Почему же не все знают, что в больном, нездоровом теле — нездоровая душевная жизнь», — и стоял в скромном сером пиджаке, весь истинно скромный и сдержанный, теперь, мол, вопросы. Спрашивая, люди записывали. Спрашивали о прописях того или иного зелья. О травах. О методе самолечения. Якушкин, утративший и всего лишенный, потирая все яростнее шрам на голове, вдруг вскрикнул; «Он — невежда. Он — смущающий вас невежда!» Вскрик был и без того постыден и недостоин Якушкина, а старик (он сидел в углу, стиснутый), ревнуя, все тыкал и тыкал пальцем в микробиолога и кричал, что это, мол, никакой не пророк, «это —
Суханцев попросил выступить, и просьба его была естественной: в отличие от старика, Суханцев монологистом не был — на беседах время от времени он давал высказаться любому из присутствующих:
И вновь Суханцев как-то просто и без труда успокоил всех негромкими, мягкими словами. Как и бывает, физическое унижение истаяло, не унизив, а последующие минуты сами собой выявили теперь — кто есть кто. Голоса не повысивший и печальный, Суханцев рассказывал: он говорил о ночных страхах, через которые сам когда-то прошел, — рассказывая, он стоял там же, у стены, в шаге от угрюмого, сопящего, опустившего голову старика. Суханцев еще не закончил, — Якушкин встал и, стыдясь, ушел.
Во флигельке, промаявшийся ночь, Якушкин выстыдил себя
Отставной знахарь набрел, и может быть случайно, на иную деятельность, пусть даже куда более мелкую и общественного интереса лишенную. То и осталось, что осталось. Летел снежный пух, лужи стягивались, и к вечеру волнующийся Якушкин где-нибудь подбирал («Ты же замерзнешь, дурак, ты же насмерть замерзнешь!..») валявшегося или вот-вот падающего пьяндыгу. Приведя в свой флигелек, Якушкин укладывал его на раскладушку или на пол, на теплую дерюгу, — тут же и пытался с ним поговорить, невыносимо тоскуя, если пьяный оказывался молчуном. Тогда Якушкин особо надеялся на утреннюю и трезвую его минуту. Чуть ли не всю ночь, в полудреме, минуту эту старик ожидал и стерег: поговорить хотелось.
Под утро пьяница просыпался, конфузился, но чаще требовал выпивку, и совсем было плохо, если, проснувшись утром в никак не узнаваемом месте, он качал права. Едва Якушкин с утра начинал разговоры о любви к людям, проснувшийся пьяница тоже разевал пасть, всерьез или почти всерьез с злого похмелья крича на Якушкина: «Деньги где? В кармане были деньги!» — «Какие деньги?» — «Рубль был, и был трояк. Верни — или я тебе на лбу еще один шрамец пристрою!»