«Вера твоя тебя исцелила», — говаривал пациенту пан Янек с грустной улыбкой, желая, видимо, оправдать авторитетом Писания свое колдовство, которое его маленькому, но уже строгому сыну казалось — как и все, что творилось в угрюмой лаборатории отца, — чем-то недостойным и нечистым.
Шарлатанские манипуляции Петра, от успеха которых зависела его жизнь, удались столь блестяще, что он и сам был сильно озадачен. Успеху этому благоприятствовало еще и то, что люди «Венеции», Морселли и не-Морселли, кроме сицилийцев — почти все неаполитанцы и корсиканцы, были весьма склонны к суевериям и прислушивались к голосам, доносящимся из темных глубин до всех, кто готов их слушать. К тому же оба юных олуха, Акилле и Антонио, ни за что на свете не соглашались признать, что их, таких громил, одним взмахом руки уложил без сознания человек, еще вчера умиравший от истощения. Придя в себя, они стали утверждать, будто Петр победил их, не тронув и пальцем, одной лишь силой своего взгляда; после чего команда «Венеции» прониклась к столь могущественному магу глубоким уважением и почтительностью. Теперь все опускали взоры перед «дотторе Пьетро да Кукан», лишь бы не встречаться с его убийственным взглядом. Капитан Эмилио, бывший, по всей вероятности, автором этой легенды, щадя героическую репутацию рода Морселли — ибо ведь быть поверженным колдовской силой не составляет бесчестия, — в конце концов сам поверил в собственную выдумку, поскольку был сицилийцем и испытывал наслаждение, когда, трепеща от страха, весь покрывался гусиной кожей. Одним словом, обряд заговаривания прошел без сучка, без задоринки. Петр исполнил его в капитанской каюте, в полночь, во время полнолуния, при свете маленькой свечечки, которую велел специально отлить для этого случая. Попросив капитана приложить к щеке платок, намоченный в кроваво-красном отваре шиповника, Петр склонил голову и в тишине, нарушаемой лишь плеском волны, заговорил на родном языке:
— Отвратительный, гнусный, глупый негодяй! Уродство на лике мира, куда более противное, чем та бородавка, от которой я должен тебя избавить! Право, сам дьявол создал такое положение, когда моя миссия, то есть спасение человечества, зависит от того, исчезнет или нет нарост, обезобразивший твою мерзкую рожу. Если не исчезнет — мне каюк, а погибнуть в акульей пасти, черт побери, не самый приятный способ покинуть сей мир. Я обманывал бы сам себя, если б не сознавал, что дело мое швах, а если б не умел владеть собой, то руки мои дрожали бы, сердце стучало бы сильнее, чем сейчас, и это до того унизительно и недостойно, что я чуть ли не сожалею, зачем не верю в Бога. Ибо, если бы я верил, то облегчил бы душу молитвой: помоги мне, Господи, в злой час, который, признаюсь, я сам навлек на себя дурацким бахвальством…
Долго бормотал так Петр со стесненной душой, отдаляя решительную минуту; и только когда свечка, в тусклом свете которой из тьмы выступала лишь неподвижно склоненная черноволосая капитанова голова, догорела с шипением, — Петр перешел на язык, понятный капитану, на итальянский, и громко, самоуверенным тоном, произнес:
— Капитан, отнимите платок!
Эмилио отнял платок от щеки и, потрогав свое лицо, взвыл:
— Andata! Сошла! Сошла!
Он бросился к двери и вырвался из каюты с криком:
— Andata! Andata!
Из всех закоулков судна к звездному небу, посеребренному полной луной, благодарственным хоралом вознеслись голоса команды:
— Andata! Andata!
Бородавка Эмилио действительно «андата», исчезла, и осталось после нее лишь красненькое пятнышко, да и оно сошло через день-другой, когда слава «дотторе Пьетро да Кукан» была подкреплена еще одним великолепным медицинским достижением: призванный к ложу матроса, внезапно заболевшего тропической лихорадкой, Петр просто вперил в больного свой гипнотический взор и сказал ему повелительно и строго, тоном приказа, исключающим возражение или оспаривание:
— Усни теперь, а когда проснешься, будешь здоров.
И парень заснул как бревно, а когда проснулся через несколько часов, от лихорадки не осталось и следа; малый чувствовал себя здоровым, как рыбка, репка или хрен. Слава «дотторе Пьетро да Кукан» достигла апогея, она взвилась под небеса; ограниченная, правда, бортом честной «Венеции», она зато поднималась все выше и выше, прямиком в бесконечность.
— Оставайтесь с нами, дотторе, не покидайте нас, — сказал капитан Эмилио, причем глаза его подернулись слезой, а голос растроганно задрожал. — Вы не пожалеете, наши негоции многообразны и выгодны, а я готов принять вас в долю, как если бы вы были членом нашей семьи. И забудьте, что я грубо говорил с вами и хотел бросить вас за борт: мной полностью владела страсть, каковой, сознаюсь с сокрушением, является жадность, и я не ведал, что творю.