И что же помешало заговорщикам? Волна репрессий после убийства Кирова — вот что спасло жизнь высоко вознесенного карлика и заставило террористов затаиться на время.
Получив показания от Катаева, торжествующие следователи уже на следующий день предъявили их Воронскому вместе с новым, смертельным обвинением — террор.
Итак, в июне в следствии наступил перелом. Павловский и Щавелев «раскалывают» теперь и вождя «перевальцев». В обстоятельных «личных показаниях» на 67 страницах он уже начинает признаваться в мыслимых и немыслимых грехах. Меняется и почерк: если в феврале-марте он писал четко и аккуратно, то теперь — с помарками и исправлениями, неровными строчками.
Сержанты дожимают, требуют прямого ответа на вопрос о терроре. А узник еще не расстался с собой прежним, то вдруг выпрямляется, то поддается, и тогда опять — о своих идеях, но уже так, как им надо: «Выражением троцкизма в литературе являлась система взглядов, известная под именем воронщины». Это уже говорит другой, надломленный человек.
И, наконец, выдавливает из себя то, чего больше всего ждут от него следователи: «Установку на террор получил от Тэра в 1932-м», — эту фразу они жирно и победно подчеркивают! Партийный деятель и публицист Тер-Ваганян уже был расстрелян по делу «Антисоветского троцкистско-зиновьевского центра», так что ссылка на него ничем ему не грозила. Но слово вылетело, и следователи его поймали.
«Все, что вышло из-под моего пера более или менее доброкачественно, связано с моей жизнью в рядах партии, — заканчивает Воронский нетвердой рукой, — все же, что в этой моей работе было гнило, ничтожно, вредно, связано с моим пребыванием в рядах троцкистов».
Ударный труд Павловского и Щавелева был достойно отмечен начальством: через месяц сержанты стали младшими лейтенантами — не иначе как за разгром литературного троцкизма.
Теперь можно было брать и других «перевальцев», еще гулявших на воле.
Николая Зарудина и Бориса Губера арестовали в один день — 20 июня. Им оставалось жить меньше двух месяцев.
«Не нам ли, молодой Спарте героической эпохи, принадлежит право первыми услышать „подземное пламя“, опалившее лицо Данту?» — вопрошал Николай Зарудин, поэт, прозаик и публицист, стремившийся совместить верность факту и романтическую окрыленность.
Увы, вам, хотя и не первым, и не последним. Вам дано будет спуститься в Дантов ад, в его «подземное пламя». Такова будет кара вам за то, что не захотели даже в интересах горячо любимой революции поступиться своей душой и даром художника, за то, что искали гармонии социального и природного в человеке, что пытались соединить в словах «революционная совесть» две вещи несовместные.
28 июня в Бутырках Зарудин, «разоружаясь», напишет заявление на имя Ежова: что и он заговорщик из группы Воронского. И он тоже предполагал убить великого вождя на приеме писателей в Кремле, а потом замышлял прикончить и своего адресата, Ежова, прямо на его квартире. Зарудин счел необходимым сообщить еще и о другой тергруппе писателей, в составе троцкистов Голодного, Уткина и Светлова, и что с последним тесно связан и Артем Веселый…
Эту преступную цепочку следователи могли плести сколько угодно, в конце концов она могла бы включить в себя весь писательский цех. Как чекисты по-своему организовывали литературу, раскроет сам Зарудин, в показаниях на единственном допросе 9 июля, а переутомленные оперы опрометчиво пропустят это разоблачительное признание:
«СЛОВО И ДЕЛО!» — этот крик проходит через все века русской истории. Так кричали, когда хотели сообщить властям о каком-нибудь преступлении. Но о чем кричит Слово, заключенное в тюремную клетку следственного дела?