Когда Маша наконец вышла, девушка стояла снаружи, терпеливо дожидаясь, и, справившись с собой, Маша извинилась и поблагодарила за заботу. Вернувшись к столу, она села, стараясь не глядеть на темное блюдо. Разговора не было. Все смотрели с вежливым недоумением, словно дожидались объяснений. "Простите, я не знаю, очень вкусно - для меня непривычно, - Маша оправдывалась тихо. - Я устала, тяжелый день", - она говорила, боясь заплакать. Взгляды, устремленные на нее, были странными. В них соединялись жалость и непреклонность, словно в их глазах Маша была животным особой породы: сама по себе она казалась жалкой, но весь ее род вызывал опасливую неприязнь. Что-то, перебивавшее стыд, поднялось в Машиной душе, и, отрекаясь от рода, будившего их отвращение, она произнесла через силу: "Я - не русская. Мой отец - еврей". Их веки опустились. Девушка, сидевшая рядом, оглянулась, ища официанта. Он подошел и склонил голову, дожидаясь распоряжений. Она произнесла непонятно и коротко, и, кивнув, официант ловко подхватил темное блюдо. Оно исчезло бесследно, и хозяева заговорили как ни в чем не бывало.
Вечер закончился мирно. Никто и словом не обмолвился о случившемся, никто из них ни за что не заговорил бы, не начни Маша сама. Разговор случился в общежитии, похожем на гостиницу, куда она добралась к полуночи. Провожатым был Йонас, темноволосый высокий парень, не похожий на прибалта. Он говорил почти без акцента. По дороге болтали о разном: преподавателях, экзаменах, конференциях, и, дойдя до дверей общежития, Маша обернулась попрощаться. Он смотрел на нее выжидающе, как будто напрашивался на приглашение, и, неожиданно разозлившись, Маша усмехнулась нехорошо: "Знаешь, - она сказала, глядя в глаза, - если бы я кого-нибудь ненавидела, я не стала бы набиваться в гости". Она сказала и увидела: он понял не слова, а усмешку. Эта усмешка, которой Маша научилась у брата, была гримасой униженного. "Эт-то неправда, - он ответил, и буква т, отдавшаяся ломким эхом, вернула себе прибалтийский выговор. - Т-тебя никто не ненавидит". - "Это хорошо, - Маша сказала, прислушиваясь к отлетающему эху. - Тогда мы поднимемся наверх, и ты объяснишь мне, почему вы сговорились и сделали так, что мы не понимали ни слова? Если ты не сделаешь этого, я уеду завтра, и не я одна - первым же поездом". Она сказала со злости, из гордости, с разбегу, но Йонас испугался. "Да", - он согласился покорно и двинулся следом за ней.
На этаже, куда они поднялись, стоял низкий столик, обрамленный креслами. Йонас сел и сложил руки. Он сидел, опустив голову, не умея начать, словно дожидался наводящих вопросов. Взгляд его изменился: стал тяжелым. "Ну? - Маша спросила, давая волю злости, накопившейся за долгий день. "Остальные гости приедут завтра, из Риги и Таллина. Сегодня ленинградцев не ожидали. Мы предполагали, на пленарном будут только наши, приготовили на литовском, потом, когда оказалось, вы приезжаете, было поздно менять". - "Правильно. Вот так ты и объяснишь, когда тебя вызовут". Руки Йонаса вздрогнули. Его испуг она поняла правильно: сидя перед нею, он репетировал объяснение.
"Это я понимаю, я не понимаю другого: вот я, сидящая перед тобой, неужели я - твой враг?" - "Не знаю", - он ответил нехотя, но твердость, вставшая в голосе, выдавала правду. "Хорошо. Пусть - враг, но перед лицом врага следует говорить открыто". Их разговор, начавшийся с его испуга, был странной игрой. В девушке, сидевшей напротив, глаза Йонаса различали врага, но что-то, сидевшее глубже, не соглашалось с ними. Оно стояло насмерть, но смерть была ненастоящей, потому что, поверив усмешке, Йонас знал наверное: не выдаст. Игру они начали сами, придумав стратегическую хитрость: пригласить на пленарное одних ленинградцев, потому что только с ленинградцами их сговор мог стать игрой. Эти игры были особого свойства: в них все было по правде, кроме предательства, а потому главным становился выбор врага. От точности выбора зависело многое: именно в этой точке таилась угроза перерождения игры в жизнь. Теперь, когда ленинградская девочка принимала условия, Йонас больше не боялся: он жаждал говорить правду.