Несколько лет спустя, когда очерк вошел в первый том «Парижской трилогии», Эрнст Хемингуэй, с которым он толком даже не был знаком, прислал ему короткое письмо: «Насчет кота с окровавленными лапами не так уж плохо. Вы часто пишете лишнее. Остерегайтесь прилагательных и наречий. Если кот еще жив, угостите его сардинкой от Эрни». Он не дал себе труда подписаться.
Глава четырнадцатая
После той ночи, когда на его глазах убили хромого торговца, Годвин узнал вкус пепла. Славная, восхитительная ночь прибытия Линдберга, гонка к аэродрому, спускающийся с темного неба аэроплан, скользящий над вершинами деревьев, статья, написанная в спешке и под давлением, отдых в маленьком тихом кафе с Максом Худом — все это было обращено в пепел убийством, и вкус его был горьким и мерзким, радость и восторг этой ночи погибли навсегда. В отличие от легендарного феникса, счастью той ночи было не воспрянуть из пепла.
Годвин пытался забыть — довольно безуспешно — не одно только убийство. Его не меньше, хотя гораздо тоньше мучил отказ Макса Худа предпринять что-либо против двух фликов-убийц. Годвин впервые пережил разочарование в герое. До сих пор ему ни разу не случалось оказываться рядом с героем, тем более — с героем Большой войны, побывавшим с Лоуренсом в пустыне. А теперь он, сам не слишком представляя, что должен был сделать Худ той ночью, был потрясен его безучастностью к тому, чему они стали свидетелями. Его равнодушием. Вот к чему все сводилось.
Поэтому Годвин постарался с головой уйти в новую работу: метался по Парижу с аккредитацией от «Геральд», обеспечивающей ему возможность самых разнообразных интервью, затаивался в тенях огромного города, наблюдая и раздумывая, как перенести увиденное на бумагу, следил за своими друзьями, запасая на будущее клочки и обрывки их жизней. Он подслушивал голоса жизни: он не мог не слушать, не смотреть, не пополнять свои склады. Он, как лавочник, нуждался в запасе историй, которые можно пересказать.
Впрочем, спустя годы, вспоминая ту ночь, он вспоминал не Линдберга и не убийство торговца. Вспоминалось скорее мороженое, которое они выискивали по всему Парижу — они втроем, Худ, Клайд и Годвин, и Присцилла Дьюбриттен, и как они трое стояли у калитки, и как калитка распахнулась, и она щелкнула своей маленькой фотокамерой; и ночное кафе, наполненное запахом кофе и горячего хлеба, где Макс Худ признался, что он, черт побери, наполовину влюблен в девочку Присси четырнадцати лет от роду. Это были хорошие воспоминания, и со временем они вытеснили плохие, и это было достаточным поводом для благодарности за маленькие милости судьбы.
И, может быть, ярче всего вспоминалось сияние девичьей улыбки, тревога и надежда в огромных темных глазах, и как вздрагивали или изгибались уголки ее губ, открывая на мгновение ее внутреннюю суть, ее беззащитность и ее власть над ними над всеми, подчиняющую себе их действия, их настроения, иногда даже их жизни, как будто она привела их во вращение, и потом уже не могла остановить, как нельзя остановить тарелки, бешено вращающиеся на конце тонкого шеста в старом цирковом трюке.
Когда хорошая погода в Париже вполне установилась, она завела обычай накрывать послеполуденный чай в саду. Она играла для отца роль хозяйки дома — послушной, уверенной и внушающей уверенность, чем приносила желанное облегчение Дьюбриттену, каковой, по словам Макса Худа привык быть жертвой издевательств и унижений со стороны жены, предпочитавшей в то время в доме не показываться. В дочери, по крайней мере на поверхностный взгляд, не было ничего, что напоминало бы отцу о матери, и Дьюбриттен расцветал под ее заботливой опекой. Она относилась к своим обязанностям очень серьезно. Она ко всему относилась очень серьезно: к игре в теннис с Годвином и Худом, которого умолила давать ей уроки, на что он с готовностью согласился; к урокам скрипки; к долгим дискуссиям с Клайдом о музыке… ко всему.
Но Годвина прежде всего занимала Клотильда, а не Присцилла. Он впервые был влюблен, и даже исключительные осложнения, связанные с любовью именно к Клотильде, представлялись чарующими и не вполне реальными. Например, ее работа, которая, когда он позволял себе о ней задумываться, по-прежнему бесила его. Он принимал меры предосторожности, чтобы не появляться на площадке перед ее дверью без предупреждения: ему не хотелось бы опять столкнуться с каким-нибудь клиентом, тем более с разгоряченным страстью Энтони Дьюбриттеном. Впрочем, и оставив в стороне ее занятие, Клотильда, по мере того, как он узнавал ее глубже, открывалась с новых сторон. Она все так же уклонялась от разговоров о прошлом, в особенности о крестике на щеке, но и настоящее ее таило неожиданности. Она в самом деле подавала надежды как танцовщица, а ее небольшой, задыхающийся, очень французский голос обладал тембром, какого Годвин раньше не слышал. У нее был талант.