Улица Байе (1760–1794). Известный своей неподкупностью политический деятель. А также известный патриот, жирондист во время революции. Но не на эшафоте умер он тридцати четырех лет от роду. Он покончил самоубийством в Бордо, куда бежал, когда его партия отреклась от него.
Улица Жюля Жанена. Литератор и критик, член Французской Академии…
Из-за него он в пятнадцать лет мечтал о Французской Академии и чуть было не выбрал литературную карьеру.
Улица Гамбетта (1838–1882).
Если бы детство он провел в Париже, а не в Эвре, возможно, он был бы лично знаком с ним.
Улица Жана Жореса (1859–1914).
Мальчиком он и не подозревал, что в один прекрасный день станет коллегой этого трибуна по палате депутатов и будет свидетелем его убийства.
Он не признавался ни в официальных, ни даже в секретных своих мемуарах, что с юных лет твердо знал: будет время, когда его именем тоже назовут какую-то улицу и где-нибудь на площади поставят ему памятник.
В далекие дни своей юности он не испытывал ничего, кроме снисходительной жалости к отцу, который со своим тяжелым потрепанным саквояжем днем и ночью, в любую погоду ходил навещать больных. В остальное время он принимал на дому самых бедных из своих пациентов. Они наводняли переднюю и часто в ожидании доктора сидели даже на ступеньках подъезда.
Он не мог простить отцу, что тот занимался медициной, не веря в нее. И только гораздо позднее, когда отец уже умер, он задумался над одной из его излюбленных фраз:
— Я сделал столько же добра моим пациентам, как и мои верящие в медицину коллеги, с той только разницей, что реже, чем они, шел на риск и реже причинял им вред.
По-видимому, отец, к которому в детстве он относился с некоторым пренебрежением, не был лишь беззаботным неудачником и любителем выпить, как он тогда считал.
Когда ему было двадцать лет, он снова вернулся в Эвре, чтобы присутствовать на свадьбе сестры с одним из служащих муниципалитета. Потом он видел ее еще раза три… Она умерла в возрасте семидесяти лет от перитонита. Он не поехал на ее похороны. Сейчас он припоминал, что как раз в то время путешествовал с официальной миссией по Южной Америке. У него были племянники и племянницы, у тех, в свою очередь, были дети, но он ни разу не выразил желания с ними познакомиться.
Почему Миллеран бросилась на кухню, как только увидела вдали силуэт мадам Бланш? Чтобы сказать ей, что сегодня он не совсем в своей тарелке или что смерть Ксавье Малата очень его потрясла?
Во-первых, это неправда. А кроме того, он не выносил этих подозрительных взглядов, которые все они бросали на него украдкой, будто каждую минуту ждали…
Ждали чего?
Он посмотрел прямо в лицо вошедшей сиделке, которая держала в руках стерилизатор со шприцем, и заявил, поспешив опередить ее вопросы:
— Я прекрасно себя чувствую, и никакого бронхита у меня нет. Поскорей сделайте мне укол и оставьте меня в покое.
Никто не знал, чего ему стоило каждое утро в спальне, дверь которой он собственноручно запирал на ключ, спускать перед ней брюки и обнажать мертвенно-бледное бедро.
— Сегодня в левое.
Попеременно то в левое, то в правое…
— Вы мерили температуру?
— Не мерил и мерить не собираюсь.
Зазвонил телефон. В дверь постучала Миллеран, она ни за что не войдет, потому что знает, как ее встретят.
— Что там?
— Какой-то журналист настаивает на разговоре с вами…
— Скажите, что я занят.
— Он утверждает, что, когда вы услышите его фамилию…
— Как его фамилия?
— Солас.
Это был вчерашний репортер с хриплым голосом, который во дворе Елисейского дворца поставил в тупик Шаламона вопросом, не собирается ли тот провести ночь в дороге?
— Что я должна ему ответить?
— Что мне нечего ему сказать.
Мадам Бланш спросила:
— Я вам сделала больно?
— Нет.
Это ее не касалось. Застегнувшись, он открыл дверь и услышал, как Миллеран говорит по телефону:
— Уверяю вас, я ему сказала… Нет… не могу… Вы его не знаете… Как?
Она вздрогнула, почувствовал, что он стоит у нее за спиной.
— Чего он хочет?
— Одну минуту, пожалуйста… — сказала она в трубку и, прикрыв ее ладонью, повернулась к нему: — Он хочет, чтобы я обязательно задала вам один вопрос.
— Какой?
— Правда ли, что вы помирились с Шаламоном?
Она повторила в телефон:
— Подождите… Нет… Но ведь я просила вас подождать…
Застыв на месте, Президент, казалось, с минуту не знал, что предпринять, затем вдруг бросился к телефону и отчеканил в трубку:
— Спросите лучше у Шаламона. Всего хорошего! — И резко положил трубку на рычаг.
Потом, повернувшись к Миллеран, он спросил голосом, почти столь же неприятным, как голос журналиста:
— Знаете, почему он позвонил сегодня утром?
— Нет.
— Чтобы убедиться, что я еще жив.
Она заставила себя улыбнуться, как если бы он пошутил.
— Поверьте мне!
— Но…
— Я знаю, что говорю, мадемуазель Миллеран.
Он называл ее «мадемуазель» в очень редких случаях, когда язвительно подчеркивал это слово. Президент продолжал, отчеканивая каждый слог:
— Логически рассуждая, он пришел к выводу, что с сегодняшнего дня меня уже нет в живых. Он-то понимает, в чем дело!