Елена Леонтьевна давно почувствовала, что князь любит ее, и старалась избегать всякой встречи с ним. Но слухи о его необычайно порочной жизни, даже о преступлениях, помимо ее желания, доходили до нее и волновали, и томили ее. Чем реже она виделась с Пронским, тем больше думала о нем, и чем преступнее он казался окружающим, тем более ныло ее сердце и тем несчастнее он казался ей. Она жалела его и объясняла свое участие к нему этой жалостью.
Соглашаясь, по просьбе Леона, говорить с князем, она никак не могла предвидеть такой исход, и, одевшись в броню надменности, думала, что их разговор не примет нежелательного для нее направления. И вдруг эта страстная речь, эти нежные слова, эти горячие поцелуи и эта слабость человека, которого она считала олицетворением силы, гордости и даже жестокости!
И все, что еще было мягкого в ее душе по отношению к этому человеку, вдруг очерствело: жалость сменилась ледяной холодностью, участие — жестокостью. На ее лице появилась презрительная улыбка.
Однако, прежде чем она успела принять какое-нибудь решение и согнать с лица эту предательскую улыбку, Пронский уже заметил ее, но, конечно, не понял. В одно мгновение он уже был на ногах, схватил гибкий стан царевны и, прижав его к своей груди, стал покрывать ее лицо поцелуями, прерываемыми страстными словами:
— Любишь, любишь, царевна! Умчу я тебя на край света, буду лелеять пуще глаза, пуще сердца, родная, желанная, жизнь, жизнь моя, моя любушка!
Он целовал закрытые глаза, похолодевшие губы, растрепавшиеся волосы царевны, а она, без движения, застывшая в своей оскорбленной гордости, даже не делала попыток освободиться из его рук.
Наконец князь оторвал свои губы от ее лица и пристально вгляделся в него— только тут он увидел ее неестественную неподвижность, понял ее презрительную улыбку и, испуганный своим безумным порывом, осторожно опустил ее на тахту.
Царевна не шелохнулась— ее косы разметались по ковру тахты. Заметив серебряный кувшин, Пронский налил вина в чашу и поднес ее к плотно сжатым губам царевны. Она отшатнулась, обвела взором вокруг себя и, увидев встревоженное лицо князя, со слабым криком ненависти закрыла глаза руками.
— Уйди! — сурово произнесла она.
— Скажи, тогда уйду и голову свою в Литве сложу. Любишь?
— Уйди! Уйди! — молила царевна. — Непристойно мне речи твои слушать.
— Я все сделаю, как сказал, — уже мрачно проговорил Пронский, — одно слово у меня, не два. Сегодня же твоего Леона повенчаю с Ольгой, всю дворню распущу, всем вольную раздам. Только скажи… ну, не сейчас, а когда-либо дальше — выйдешь ли за меня?
— А дочь выдашь за Джавахова?
— Богом клянусь! — искренне произнес Пронский.
— Смотри же, ты поклялся Богом! — проговорила наконец царевна, наслаждаясь своей властью над этим мрачным, свирепым и сильным человеком. Пронский опять было придвинулся к ней, но царевна оттолкнула его от себя и, гордо выпрямившись, произнесла дрожащим от гнева голосом: — Уйди — или я кликну людей!
Пронский схватил свою шапку и, как шальной, выбежал из комнаты. А царевна долго безмолвно смотрела ему вслед, потом заломила руки, и, упав на колени перед киотом, дала волю слезам.
XVII. Счастливые минуты
Вернувшись к себе, Пронский принялся ходить быстрым шагом по своему большому саду. На его лице играла теперь хмурая, загадочная улыбка, его глаза горели, и в. них была какая-то затаенная мысль. Наконец он пошел в терем, где жили его жена и дочь, все вокруг него погрузилось в удручающую тишину, но он ничего не чувствовал, обуреваемый мрачными думами.
Княжна Ольга сидела в высоком деревянном кресле за пяльцами, у широко раскрытого окна, в которое еще врывались багрово-красные полосы заката, придававшего комнате таинственное освещение. Узкая кровать под кисейным пологом, небольшой дубовый стол, крытый камчатной скатертью, а перед ним — скамья-диван, с ковром по сиденью; такой же ковер по стене, над диваном; в углу образ с теплившейся лампадой, украшенный расшитым полотенцем, — вот и все убранство покоя княжеской дочери, одной из богатейших невест всей Москвы.
Ольга вышивала лениво, то и дело поглядывая в окошко на небо, начинавшее уже медленно темнеть. Всегда бледное лицо девушки казалось теперь мертвенным, ее прекрасные, лучистые глаза, единственное украшение всего ее лица, глядели тускло, безжизненно, и княжна равнодушно слушала назойливую и неинтересную болтовню мамушки.
— Сказывают, — тянула та, — у князя-то, женишка твоего, зерен бурмицких видимо-невидимо, а оксамить-то он будто в ступе толчет и свиньям в корм дает. Богатеющий князь! И ты, дитятко, у него, как у Христа за пазухой, будешь жить; ублажит он женку свою, что и говорить! Только ты, дитятко, — вдруг перешла она на шепот, — сразу же власть над старым возьми, чтобы он не вздумал куражиться над молодостью-то твоей. И вот тебе еще мой совет, дитятко: как только переступишь порог княжьего дома— сейчас же вон из хором эту ведьму Матренку-то, домоправительницу. Она на что тебе? Ты только волю сперва мужу не больно давай, дело-то и пойдет ладком да мирком. Ты слышишь меня, Олюша?