Очнулся Богушевич от этих рассуждений, когда оказался в поле. Сидел на меже возле какого-то куста, вокруг пашня, и ни огонька на земле, ни звука. Ночь придавила, окутала все, успокоила. Он прислушивался к ночной тишине, ночному сумраку, стараясь уловить знакомые с детства ночные звуки — далёкую девичью песню, ржанье лошадей в ночном, крик петуха, скрип коростеля, плач перепёлки. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, весёлый костёр, и он с пастухами возле него. Неподалёку пасутся спутанные кони, громкий звон подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не спали пастухи — бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами, сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке. Песни его были то весёлые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а они, озарённые огнём костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе…
Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании выслали с семьёй на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном, волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те уголки, зовёт родина, не даёт покоя. Чувство родины — неодолимая сила. Тот же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень бедного отца. Бились они оба, как рыба об лёд, чтобы хоть как-то выбраться из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошёл в дальние края искать лёгкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про родителей, и про родную сторонушку. Отцу же ещё тяжелей стало, хоть забивай досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда отец жалейку послал. Сын взял её, поднёс к губам, пробежал пальцами по дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной. Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился…
Притча запомнилась, все эти годы живёт в памяти. И теперь, когда посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может, привела бы его быстрей к родным пенатам.
Дальше шёл по стерне, по скошенному лужку с отросшей уже отавой и, обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съёжившись жёлтым клубочком, он помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобождённом от тьмы светлом круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и утомлённо. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда шёл Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась ещё одна. Кажется, и петух где-то кукарекнул… Богушевич словно вновь очутился в том своём давнем ночном, в своём детстве. Он подошёл к костерку.
Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один сапог был у него на ноге, другой — под головой, вместо подушки. Шагов Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому костерку и уставилась на чужака блестящими глазами.
— Ну, что? — сказал ей Богушевич. — Что так подозрительно смотришь? Чужой я, чужой тут.
Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя.
Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил торопливо, невнятно. К тому же шепелявил — спереди не хватало нескольких зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят — так, не поймёшь кто, видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, — такие есть в каждой деревне.
— Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, — говорил он, глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками. — И матка её меня любила. Я конюхом был ещё крепостным.
— Так и остались у пани с того времени?
— Ага, ага. Грех, насмешка одна — это свобода, дали мужику волю, чтобы посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ. Вот и пасу коней, кормлю, пою.
Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошёл первый допрос. Он расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним — думал, просто какой-то гость его барыни, — говорил все, что знал и чего в официальной обстановке ни за что не сказал бы.